Уильям Фолкнер

Уильям Фолкнер

Уильям Гаррисон Фолкнер (1897-1962) - американский писатель, лауреат Нобелевской премии (1949). До того, как стать профессиональным писателем, сменил множество занятий: работал почтмейстером, продавцом в книжном магазине, мастер-скаутом. В 1925 году был опубликован сборник стихов "Мраморный фавн", в 1929 году выходит роман "Сарторис", начинающий сагу о вымышленном южном округе Йокнапатофа. Фолкнер писал о расовых предрассудках Юга, об уничтожающем бездушии хватких дельцов, о бессмысленной жизни обывателей, о преодолении человеком препятствий.
Перу Фолкнера принадлежат романы "Шум и ярость" (1929), "Когда я умирала" (1930), "Святилище" (1931), "Свет в августе" (1932), "Авесалом, Авесалом…" (1936), "Дикие пальмы" (1939), трилогия о Сноупсах "Деревушка" (1940), "Город" (1957), "Особняк" (1959), "Осквернитель праха" (1948), "Притча" (1954). На протяжении творческого пути Фолкнер обращался к повторяющимся темам и сюжетам, но писатель часто экспериментировал с формой, стилем произведений. Одним из таких экспериментальных романов стал "Шум и ярость".
Название романа отсылает читателя к шекспировскому "Макбету", интерпретирующему жизнь человека как рассказ сумасшедшего, в котором нет ничего, кроме шума и ярости. Семейство Компсонов - это собирательный символ американского Юга, героическое прошлое которого растаяло, а буржуазное настоящее разрушает культурные традиции. Роман состоит из четырех частей и представляет одни и те же события с разных точек зрения. В первой части повествование ведется от лица тридцатитрехлетнего Бенджи, остановившегося в своем развитии на уровне трехлетнего ребенка. Бенджи воспринимает мир через ощущения, действительность предстает в виде осколков зеркала. Фолкнер показывает внешние реалии через младенческое, ничем не отягощенное подсознание, в котором полностью отсутствуют причинно-следственные связи.
Вторая часть романа являет собой поток сознания Квентина, интеллектуала, трагически переживающего дисгармонию мира. Квентина мучает воображаемый инцест с сестрой Кэдди и ее реальное грехопадение. Рушащиеся традиции и устои прошлого, бездушие настоящего приводят к тому, что Квентин существует в иллюзорном мире, он останавливает жизненные часы, покончив жизнь самоубийством. Третья часть романа, повествование от лица Джейсона, дает видимое представление о кризисе, который переживает когда-то уважаемая семья. Джейсон - самодовольный тиран, мучающий племянницу Квентину, расист, ненавидящий негров, завистник, считающий, что весь мир ему обязан.
Последняя часть романа написана в традиционной повествовательной технике. Через все произведение пробивается мысль о том, что жизнь человека - это бесконечная череда побед, которые не отличаются от поражений, и поражений, которые не отделимы побед. Библейская сентенция, что жизнь - это поток, в котором первые становятся последними, а последние - первыми, пронизывает роман. Носительницей этой идеи Фолкнер делает старую негритянку Дилси, выступающую хранительницей традиций Юга, сердцевиной, которая не поддается разрушению.


 

Уильям Фолкнер

ШУМ И ЯРОСТЬ

(отрывок)


7 апреля 1928 года.
Через забор, в просветы густых завитков, мне видно, как они бьют. Идут к флажку, и я пошел забором. Ластер ищет, в траве под деревом в цвету. Вытащили флажок, бьют. Вставили назад флажок, пошли на гладкое, один ударил, и другой ударил. Пошли дальше, и я пошел. Ластер подошел от дерева, и мы идем вдоль забора, они стали, и мы тоже, и я смотрю через забор, а Ластер в траве ищет.
- Подай клюшки, кэдди (Кэдди - мальчик, таскающий за игроками набор клюшек для гольфа). - Ударил. Пошли от нас лугом. Я держусь за забор и смотрю, как уходят.
- Опять занюнил, - говорит Ластер. - Хорош младенец, тридцать три годочка. А я еще в город таскался для тебя за тортом. Кончай вытье. Лучше помоги искать монету, а то как я на артистов пойду вечером.
Они идут по лугу, бьют нечасто. Я иду забором туда, где флажок. Его треплет среди яркой травы и деревьев.
- Пошли, - говорит Ластер. - Мы там уже искали. Они сейчас не придут больше. Идем у ручья поищем, пока прачки не подняли.
Он красный, его треплет среди луга. Подлетела птица косо, села на него. Ластер швырнул. Флажок треплет на яркой траве, на деревьях. Я держусь за забор.
- Кончай шуметь, - говорит Ластер. - Не могу же я вернуть игроков, раз ушли. Замолчи, а то мэмми не устроит тебе именин. Замолчи, а то знаешь что сделаю? Съем весь торт. И свечки съем. Все тридцать три свечки. Пошли спустимся к ручью. Надо найти эту монету. Может, из мячиков ихних который-нибудь подберем. Смотри, где они. Вон там, далеко-далеко. - Подошел к забору, показал рукой. - Видишь? Сюда не придут больше. Идем.
Мы идем забором и подходим к огороду. На заборе огородном наши тени. Моя выше, чем у Ластера. Мы лезем в пролом.
- Стой, - говорит Ластер. - Опять ты за этот гвоздь зацепился. Никак не можешь, чтоб не зацепиться.
Кэдди отцепила меня, мы пролезли. "Дядя Мори велел идти так, чтобы никто нас не видел. Давай пригнемся, - сказала Кэдди. - Пригнись, Бенджи. Вот так, понял?" Мы пригнулись, пошли через огород, цветами. Они шелестят, шуршат об нас. Земля твердая. Мы перелезли через забор, где хрюкали и дышали свиньи.
"Наверно, свиньям жалко ту, что утром закололи", - сказала Кэдди. Земля твердая, в комках и ямках.
"Спрячь-ка руки в карманы, - сказала Кэдди. - Еще пальцы отморозишь. Бенджи умный, он не хочет обморозиться на рождество".
- На дворе холод, - сказал Верш. - Незачем тебе туда.
- Что это он, - сказала мама.
- Гулять просится, - сказал Верш.
- И с богом, - сказал дядя Мори.
- Слишком холодно, - сказала мама. - Пусть лучше сидит дома. Прекрати, Бенджамин.
- Ничего с ним не случится, - сказал дядя Мори.
- Бенджамин, - сказала мама. - Будешь бякой - отошлю на кухню.
- Мэмми не велела водить его в кухню сегодня, - сказал Верш. - Она говорит, ей и так не управиться со всей этой стряпней.
- Пусть погуляет, - сказал дядя Мори. - Расстроит тебя, сляжешь еще, Кэролайн.
- Я знаю, - сказала мама. - Покарал меня господь ребенком. А за что, для меня загадка.
- Загадка, загадка, - сказал дядя Мори. - Тебе надо поддержать силы. Я тебе пуншу сделаю.
- Пунш меня только больше расстроит, - сказала мама. - Ты же знаешь.
- Пунш тебя подкрепит, - сказал дядя Мори. - Закутай его, братец, хорошенько, и погуляйте немного.
Дядя Мори ушел. Верш ушел.
- Замолчи же, - сказала мама. - Оденут, и сейчас тебя отправим. Я не хочу, чтобы ты простудился.
Верш надел мне боты, пальто, мы взяли шапку и пошли. В столовой дядя Мори ставил бутылку в буфет.
- Погуляй с ним полчасика, братец, - сказал дядя Мори. - Только со двора не пускай.
- Слушаю, сэр, - сказал Верш. - Мы его дальше двора никуда не пускаем.
Вышли во двор. Солнце холодное и яркое.

- Ты куда? - говорит Верш. - Ушлый какой - в город, что ли, собрался? - Мы идем, шуршим по листьям. Калитка холодная. - Руки-то спрячь в карманы, - говорит Верш. - Примерзнут к железу, тогда что будешь делать? Как будто в доме нельзя тебе ждать, - Он сует мои руки в карманы. Он шуршит по листьям. Я слышу запах холода. Калитка холодная.
- На вот орехов лучше. Ух ты, на дерево сиганула. Глянь-ка, Бенджи, - белка!
Руки не слышат калитки совсем, но пахнет ярким холодом.
- Лучше спрячь руки обратно в карман. Кэдди идет. Побежала. Сумка мотается, бьет позади.
- Здравствуй, Бенджи, - говорит Кэдди. Открыла калитку, входит, наклонилась. Кэдди пахнет листьями. - Ты встречать меня вышел, да? - говорит она. - Встречать Кэдди? Почему у него руки такие холодные. Верш?
- Я говорил ему: в карман спрячь, - говорит Верш. - Вцепился в калитку, в железо.
- Ты встречать Кэдди вышел, да? - говорит Кэдди и трет мне руки. - Ну что? Что ты хочешь мне сказать? - От Кэдди пахнет деревьями и как когда она говорит, что вот мы и проснулись.
"Ну что ты воешь, - говорит Ластер. - От ручья их опять будет видно. На. Вот тебе дурман". Дал мне цветок. Мы пошли за забор, к сараю.
- Ну что же, что? - говорит Кэдди. - Что ты хочешь Кэдди рассказать? Они его услали из дому - да, Верш?
- Да его не удержишь, - говорит Верш. - Вопил, пока не выпустили, и прямо к воротам: смотреть на дорогу.
- Ну что? - говорит Кэдди. - Ты думал, я приду из школы и сразу будет рождество? Думал, да? А рождество послезавтра. С подарками, Бенджи, с подарками. Ну-ка, бежим домой греться. - Она берет мою руку, и мы бежим, шуршим по ярким листьям. И вверх по ступенькам, из яркого холода в темный. Дядя Мори ставит бутылку в буфет. Он позвал: "Кэдди". Кэдди сказала:
- Веди его к огню, Верш. Иди с Вершем, - сказала Кэдди. - Я сейчас.
Мы пошли к огню. Мама сказала:
- Он замерз, Верш?
- Нет, мэм, - сказал Верш.
- Сними с него пальто и боты, - сказала мама. - Сколько раз тебе велено снимать ему прежде боты, а потом входить.
- Да, мэм, - сказал Верш. - Стой смирно.
Снял мне боты, расстегнул пальто. Кэдди сказала:
- Погоди, Верш. Мама, можно Бенджи еще погуляет? Я его с собой возьму.
- Не стоит его брать, - сказал дядя Мори. - Он уже сегодня нагулялся.
- Не ходите оба никуда, - сказала мама. - Дилси говорит, что на дворе становится еще холоднее.
- Ах, мама, - сказала Кэдди.
- Пустяки, - сказал дядя Мори. - Весь день сидела в школе, надо же ей подышать свежим воздухом. Беги гуляй, Кэндейси.
- Пусть и он со мной, мама,- сказала Кэдди.- Ну, пожалуйста. Иначе он ведь плакать будет.
- А зачем было при нем упоминать о гулянье? - сказала мама. - Зачем тебе надо было сюда входить? Чтобы дать ему повод опять меня терзать? Ты сегодня достаточно была на воздухе. Лучше сядь с ним здесь, и поиграйте.
- Пусть погуляют, Кэролайн, - сказал дядя Мори. - Морозец им не повредит. Не забывай, что тебе надо беречь силы.
- Я знаю, - сказала мама. - Никому не понять, как страшат меня праздники. Никому. Эти хлопоты уже не для меня. Как бы я хотела быть крепче здоровьем - ради Джейсона и ради детей.
- Ты старайся не давать им волновать тебя, - сказал дядя Мори. - Ступайте-ка оба, ребятки. Только ненадолго, чтобы мама не волновалась.
- Да, сэр, - сказала Кэдди. - Идем, Бенджи. Гулять идем! - Она застегнула мне пальто, и мы пошли к дверям.
2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески - восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу, всех надежд и устремлений; не лишено мучительной вероятности, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum (Здесь: сведенный к нелепости (лат.)), что удовольствует твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, - сказал он. - Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же - иллюзия философов и дураков".
Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно "тик-так" враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу не расслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему св. Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой, а сестры-то у него ведь не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и при шлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С привычками, приобретенными в безделье, расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиванием часовых колесиков. А сестры у него не было.
Только ведь отвернулся от часов, и тут же захотелось поглядеть, который час. Отец говорит: этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате - простой симптом работы мозга. Выделение вроде пота. Ну и ладно, говорю я. Зуди. Хоть до завтра.
Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках, повернувшись к окну. И про то, что им неплохо будет там в Нью-Лондоне, если погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас над Эдемом прозвучал… Она бегом из зеркала, из гущи аромата. Розы. Розы. Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон извещают о свадьбе… Кизил, молочай - те непорочны. Не то что розы. Розы. Лукавые, невозмутимые. Если студент проучился год в Гарвардском, но не присутствовал на гребных гонках, то плату за обучение обязаны вернуть. Отдайте Джейсону. Пусть проучится гол в Гарвардском.
Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто умытые вместе с лицом.
- Решил сегодня отдохнуть?
- Разве поздно уже? Вынул свои часы, смотрит.
- Через две минуты звонок.
- А я думал, еще рано. - Шрив смотрит на часы, круглит губы. - Тогда мне надо вскакивать скорей. Больше нельзя пропускать. Декан мне на прошлой неделе сказал… - Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал.
- Так надевай штаны - и рысью, - сказал Шрив. И вышел.
Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стеной. Он прошел в нашу общую комнату, к дверям идет.
- Готов ты там?
- Нет еще. Ты беги. Я следом.
Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву - все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и не застегнутые воротнички, - несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была?
Споуд среди них, как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять утра он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном.
Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня - верть! - теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника.
Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым шел Христос и св. Франциск, говоря про свою сестру. Ведь если бы просто в ад. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я и сказал: отец я совершил кровосмешение. Это я Я а не Долтон Эймс… И когда он вложил… Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Вложил мне в руку пистолет, а я не стал стрелять. Вот почему не стал. Тогда и его бы туда, где она и где я. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б могли мы совершить что-то такое ужасное. А отец мне: в том-то и печаль тоже, что не могут люди совершить ничего уж такого ужасного, не способны на подлинный ужас, не способны даже в памяти хранить до завтра то, что сегодня нависает ужасом. А я ему: тогда уж лучше уйти ото всего. И он в ответ: куда же? А я взгляд опущу и увижу мои журчащие кости и над ними глубокую воду, как ветер, как ветровой покров; а через много лет и кости неразличимы станут на пустынном и нетронутом песке. Так что в день Страшного суда велят восстать из мертвых, и один только утюг всплывет. Не тогда безнадежность, когда поймешь, что помочь не может ничто - ни религия, ни гордость, ничто, - а вот когда ты осознаешь, что и не хочешь ниоткуда помощи. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б я был матерью его, то, распахнув, подав навстречу тело, я б не пустил к себе отца его, рукой бы удержал, смеясь и глядя, как сын умирает не живши. Застыла в дверях на миг…
Я пошел к столику, часы взял - циферблатом по-прежнему вниз. Стукнул их об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел. С выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный биноклик: сощуришь глаз - и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то красным запачкан. Заметил - и сразу большой палец заболел. Я положил часы, пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем очистил остатки стекла с циферблата.
Достал две пары белья, носки, сорочки с воротничками и галстуками и стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы, новый и старый, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую комнату, сложил там на столе - те, что из дому привез, и те, что… Отец говорит, прежде о вкусах джентльмена позволяли судить книги, им читанные, теперь же - чужие книги, им зачитанные… закрыл чемодан, наклеил бумажку с адресом. На башне ударило четверть. Стоял, ждал, пока кончат.
Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом. Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему, бритву и щетки, сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и заклеил в конверты.
Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я встал на пороге, наблюдая, как она смещается. Почти приметно глазу отползает в проем, и мою тень обратно в дверь гонит. Я услыхать едва успел, а она уж бегом. Не разобрал еще толком, откуда рев, а в зеркале она уж побежала. Опрометью, перекинув через руку шлейф и облаком летя из зеркала, фата струится светлым переливом, дробно и ломко стучат каблучки, другой рукой придерживает платье на плече - бегом из зеркала, из аромата роз, роз на глас, звучащий над Эдемом. Сбежала с веранды, каблучки заглохли, и белым облаком сквозь лунный свет, и тень фаты, летящая по траве в рев… Чуть не теряя подвенечное, бегом из платья в рев, где Ти-Пи средь росы. "Ух ты! Пей саспрелевую, Бенджи!" - а тот под ящиком ревет. У бегущего отца грудь одета серебряной клинообразной кирасой.

 

6 апреля 1928 года
А по-моему так: шлюхой родилась -шлюхой и подохнет. Я говорю:
- Если вы за ней не знаете чего похуже, чем пропуски уроков, то это еще ваше счастье. Ей бы в данную минуту, - говорю, - в кухне быть и завтрак стряпать, а не у себя там наверху краситься-мазаться и ждать, пока ее обслужат шестеро ниггеров, которые сами со стула не могут подняться, пока не набьют брюхо мясом и булками для равновесия.
А матушка говорит:
- Но чтобы дирекция и учителя имели повод думать, будто она у меня совсем отбилась от рук, будто я не могу…
- А что, - говорю, - можете разве? Вы и не пробо-вали никогда ее в руках держать, -говорю. -А теперь, в семнадцать лет, хотите начинать воспитывать?
Помолчала, призадумалась.
- Но чтобы в школе… Я не знала даже, что у нее есть дневник. Она мне осенью сказала, что в этом году их отменили. А нынче вдруг учитель Джанкин мне звонит по телефону и предупреждает, что если она совершит еще один прогул, то ее исключат. Как это ей удается убегать с уроков? И куда? Ты весь день в городе; ты непременно бы увидел, если бы она там гуляла на улице.
- Вот именно, - говорю. - Если бы она гуляла на улице. Не думаю, чтоб она убегала с уроков для невинных прогулочек по тротуарам.
- Что ты хочешь сказать этим? -спрашивает мамаша.
- Ничего я не хочу сказать, - говорю. - Я просто ответил на ваш вопрос.
Тут мамаша опять заплакала - мол, ее собственная плоть и кровь восстает ей на пагубу.
- Вы же сами у меня спросили, - говорю.
- Речь не о тебе, - говорит мамаша. - Из всех них ты единственный, кто мне не в позор и огорчение.
- Само собой, - говорю. - Мне вас некогда было огорчать. Некогда было учиться в Гарвардском, как Квентин, или сводить себя пьянством в могилу, как отец. Мне работать надо было. Но, конечно, если вы желаете, чтобы я за ней следом ходил и надзирал, то я брошу магазин и наймусь на ночную работу. Тогда я смогу следить за ней днем, а уж в ночную смену вы Бена приспособьте.
- Я знаю, что я тебе только в тягость, - говорит она и плачет в подушечку.
- Это для меня не ново, - говорю. - Вы твердите мне это уже тридцать лет. Даже Бен уже, должно быть, это усвоил. Так хотите, чтобы я поговорил с ней об ее поведении?
- А ты уверен, что это принесет пользу? - говорит матушка.
- Ни малейшей, если чуть я начну, как вы уже сошли к нам и вмешиваетесь, - говорю. - Если хотите, чтоб я приструнил ее, то так и скажите, а сами в сторонку. А то стоит мне взяться за нее, как вы каждый раз суетесь, и она только смеется над нами обоими.

- Помни, она тебе родная плоть и кровь, - говорит матушка.
- Само собой, - говорю. - Только эту плоть умертвить бы немножко. И чуточку бы крови пустить, была б моя воля. Раз ведешь себя, как негритянка, то и обращение с тобой, как с негритянкой, независимо, кто ты есть.
- Я боюсь, что ты погорячишься, - говорит матушка
- Зато уж вы, - говорю, - со своими методами многого добились. Так желаете, чтобы я занялся ею? Да или нет? Мне на службу пора.
- Ох, знаю я, что жизнь твоя тратится в каторжном труде на всех нас, - говорит матушка. - Ты знаешь сам, что, будь моя воля, у тебя была бы сейчас своя собственная контора и часы занятий в ней, приличествующие Бэскому. Ты ведь Бэском, не Компсон, несмотря на фамилию. Я знаю, что если бы отец твой мог предвидеть…
- Что ж, - говорю, - отец тоже имел право давать иногда маху, как всякий смертный, как простой даже Смит или Джонс.
Она снова заплакала.
- Каково мне слышать, что ты недобром поминаешь своего покойного отца, - говорит.
- Ладно, - говорю, - ладно. Пускай по-вашему. Но поскольку конторы у меня нет, то мне сейчас надо на службу, на ту, какая у меня есть. Так хотите, чтобы я поговорил с ней?
- Я боюсь, что ты погорячишься, - говорит матушка.
- Ладно, - говорю. - Тогда не буду.
- Но надо же что-то делать, - говорит матушка. - Ведь иначе люди будут думать, что я сама ей разрешаю прогуливать уроки и бегать по улицам или что я бессильна воспретить ей… О муж мой, муж мой, - говорит. - Как мог ты так. Как мог ты покинуть меня в моих тяготах.
- Ну-ну, - говорю. - Вы этак совсем расхвораетесь. Вы либо на день ее тоже бы запирали, либо препоручили б ее мне и успокоились на том бы.
- Родная плоть и кровь моя, - говорит матушка и плачет.
- Ладно, - говорю. - Я займусь ею. Кончайте же плакать.
- Старайся не горячиться, - говорит она. - Не забывай, что она еще ребенок.
- Постараюсь, - говорю. Вышел и дверь затворил.
- Джейсон, - мамаша за дверью. Я не отвечаю. Ухожу коридором. - Джейсон, - из-за двери снова. Я сошел вниз по лестнице. В столовой никого, слышу - Квентина в кухне. Пристает к Дилси, чтобы та ей налила еще кофе. Я вошел к ним.
- Ты что, в этом наряде в школу думаешь? - спрашиваю. - Или у вас сегодня нет занятий?
- Ну, хоть полчашечки, Дилси, - Квентина свое. - Ну, пожалуйста.
- Не дам, - говорит Дилси, - и не подумаю. В семнадцать лет девочке больше чем чашку нельзя, да и что бы мисс Калайн сказала. Иди лучше оденься, а то Джейсон без тебя уедет в город. Хочешь опять опоздать.
- Не выйдет, - говорю. - Мы сейчас с этими опозданиями покончим.
Смотрит на меня, в руке чашка. Отвела с лица волосы, халатик сполз с плеча.
- Поставь-ка чашку и поди на минуту сюда в столовую, - говорю ей.
- Это зачем? - говорит.
- Побыстрее, - говорю. - Поставь чашку в раковину и ступай сюда.
- Что вы еще затеяли, Джейсон? - говорит Дилси.
- Ты, видно, думаешь, что и надо мной возьмешь волю, как над бабушкой и всеми прочими, - говорю. - Но ты крепко ошибаешься. Говорят тебе, чашку по ставь - даю десять секунд.

Перевела глаза с меня на Дилси.
- Засеки время, Дилси, - говорит. - Когда пройдет десять секунд, ты свистнешь. Ну, полчашечки, Дилси, пожа…
Я схватил ее за локоть. Выронила чашку. Чашка упала на пол, разбилась, она дернула руку, глядит на меня - я держу. Дилси поднялась со своего стула.
- Ох, Джейсон, - говорит.
- Пустите меня, - говорит Квентина, - не то дам пощечину.
- Вот как? - говорю. - Вот оно у нас как? - Взмахнула рукой. Поймал и эту руку, держу, как кошку бешеную. - Так вон оно как? - говорю. - Вот как оно, значит, у нас?
- Ох, Джейсон! - говорит Дилси. Из кухни потащил в столовую. Халатик распахнулся, чуть не голышом тащу чертовку. Дилси за нами ковыляет. Я повернулся и захлопнул дверь ногой у Дилси перед носом.
- Ты к нам не суйся, - говорю. Квентина прислонилась к столу, халатик запахивает. Я смотрю на нее.
- Ну, - говорю, - теперь я хочу знать, как ты смеешь прогуливать, лгать бабушке, подделывать в дневнике ее подпись, до болезни ее доводить. Что все это значит?
Молчит. Застегивает на шее халатик, одергивает, глядит на меня. Еще не накрасилась, лицо блестит, как надраенное. Я подошел, схватил за руку.
- Что все это значит? - говорю.
- Не ваше чертово дело, - говорит. - Пустите.
Дилси открыла дверь.
- Ох, Джейсон, - говорит.
- А тебе сказано, не суйся, - говорю, даже не оглядываясь. - Я хочу знать, куда ты убегаешь с уроков, - говорю. - Если б на улицу, то я бы тебя увидел. И с кем ты убегаешь? Под кусточек, что ли, с которым-нибудь из пижончиков этих прилизанных? В лесочке с ним прячетесь, да?
- Вы - вы противный зануда! - говорит она. Как кошка рвется, но я держу ее. - Противный зануда поганый! - говорит.
- Я тебе покажу, - говорю. - Старую бабушку отшугнуть - это ты умеешь, но я покажу тебе, в чьих ты сейчас руках.
- Одной рукой держу ее - перестала вырываться, смотрит на меня, глазищи широкие стали и черные.
- Что вы хотите со мной делать?
- Сейчас увидишь что. Вот только пояс сниму, - говорю и тяну с себя пояс. Тут Дилси хвать меня за руку.
- Джейсон, - говорит. - Ох, Джейсон! И не стыдно!
- Дилси, - Квентина ей. - Дилси.
- Да не дам я тебя ему. Не бойся, голубка. - Вцепилась мне в руку. Тут пояс вытянулся наконец. Я дернул руку, отпихнул Дилси прочь. Она прямо к столу отлетела. Настолько дряхлая, что еле на ногах стоит. Но это у нас так положено - надо же держать кого-то в кухне, чтоб дочиста выедал то, что молодые негры не умяли. Опять подковыляла, загораживает Квентину, за руки меня хватает.
- Нате, меня бейте, - говорит, - если сердце не на месте, пока не ударили кого. Меня бейте.
- Думаешь, не ударю? - говорю.
- Я от вас любого неподобства ожидаю, - говорит.
Тут слышу: матушка на лестнице. Как же, усидит она, чтоб не вмешаться. Я выпустил руку Квентинину. Она к стенке отлетела, халатик запахивает.
- Ладно, - говорю. - Временно отложим. Но не думай, что тебе удастся надо мной взять волю. Я тебе не старая бабушка и тем более не полудохлая негритянка. Потаскушка ты сопливая, - говорю.
- Дилси, - говорит она. - Дилси, я хочу к маме.
Дилси подковыляла к ней.
- Не бойся, - говорит. - Он до тебя и пальцем не дотронется, покамест я здесь.
А матушка спускается по лестнице.
- Джейсон, - голос подает матушка. - Дилси.
- Не бойся, - говорит Дилси. - И дотронуться не пущу его. - И хотела погладить Квентину. А та - по руке ее.
- Уйди, чертова старуха, - говорит. И бегом к дверям.
- Дилси, - мамаша на лестнице зовет. Квентина мимо нее вверх взбегает. - Квентина, - матушка ей вслед. - Остановись, Квентина.
Та и ухом не ведет. Слышно - бежит уже наверху, потом по коридору. Потом дверь хлопнула.
Матушка постояла. Стала спускаться дальше.
- Дилси, - зовет.
- Слышу, слышу, - Дилси ей, - сейчас. А вы, Джейсон, идите выводите машину. Обождете ее, довезете до школы.
- Уж можешь быть спокойна, - говорю. - Доставлю и удостоверюсь, что не улизнула. Я взялся, я и доведу это дело до конца.

Бен смолк. Трясясь на средине сиденья, торчмя держал в кулаке перевязанный цветок, глядел взором светлым и неизреченным. Прямо перед ним вертел ядрообразной головою Ластер - все оглядывался, пока дом не скрылся из виду; тогда Ластер свернул к обочине, спрыгнул с козел, сломил лозинку с живой изгороди. Бен глядел на него, Квини же опустила голову и принялась щипать траву. Ластер вернулся на козлы, вздернул вожжами ей морду, понудил к прежнему аллюру, а сам высоко расставил локти - в одной руке лозинка, в другой вожжи - и принял молодецкую осанку, никак не вяжущуюся со степенным постукиванием Квининых копыт и органным аккомпанементом селезенки. Автомобили проезжали, шли мимо пешеходы; попалось навстречу несколько подростков-негров:
- Глядите - Ластер. Куда путь держишь, Ластер? На свалку?
- Наше вам, - откликнулся Ластер. - Ага, на ту самую, куда и вас свалят. Шевелись, слониха!
При въезде на площадь - где из-под мраморной руки незрячими очами вглядывался в облака и ветер солдат Конфедерации, - Ластер еще удалей приосанился, стегнул непрошибаемую Квини, осмотрелся вокруг.
- Вон мистера Джейсона машина, - сказал он и тут наметил еще кучку негров. - А ну, покажем им, как люди н экипажах ездиют - а, Бенджи? - сказал он. - Одобряешь? - Оглянулся на Бена. Тот сидел с цветком в кулаке, глядел безмятежно и пусто. Ластер опять стегнул Квини и повернул ее от памятника павшим влево.
На момент Бен замер ошарашенно. Затем взревел. Затем опять, опять; рев креп и рос почти без передышек. В нем звучало мало сказать изумление - ужас в нем был, потрясенье, мука безглазая и безъязыкая, шум и ничего иного.
- Ты что? - ахнул Ластер, оборотясь, блеснув белками на яркий миг. - Тихо! Тихо! - Он волчком крутнулся к лошади, стегнул с размаху. Хлыст переломился, он кинул его прочь (а голос Бена восходил к неимоверному крещендо), перехватил вожжи, нагнулся вперед - и в это время Джейсон, метнувшийся прыжками через площадь, вскочил на подножку шарабана.
Косой отмашкой отшвырнул он Ластера, схватил вожжи, рывком завернул назад Квини и, сложив концы вожжей, захлестал ими по лошадиному крупу. Квини ринулась валящимся галопом - под хриплые раскаты муки Беновой, - и Джейсон повернул шарабан вправо от памятника. Кулаком по голове ударил Ластера.
- Очумел ты, что ли, влево поворачивать, - выговорил; перегнулся назад, ударил Бена, заново сломав у цветка ножку. - Молчать! Молчать! - Осадил Квини, спрыгнул наземь. - Вези его домой сию минуту. И если еще раз сунешься с ним за ворота, я тебя убью!
- Слушаю, сэр, - сказал Ластер. Взял вожжи, хлестнул ими Квини. - Нно! Нно же! Бенджи, имей совесть!
Голос Бена гремел и раскатывался. Квини тронула с места, мерный перестук копыт возобновился, и тут же Бен замолк. Ластер оглянулся быстро на него и снова задергал вожжами. Над цветком, сломано поникшим из руки, взгляд Бена был опять пуст, и синь, и светел, а фасады и карнизы уже вновь плыли слева направо; столбы и деревья, окна, двери и вывески - все на своих назначенных местах.


Наверх
Шум и ярость
Хрестоматия. Часть 1.