Генрих Белль
Генрих Белль

Генрих Белль (1917-1985) - крупнейший немецкий писатель ХХ века, лауреат Нобелевской премии (1972). Литературную деятельность начал в 1947 году, роман "Где ты был, Адам?" принес ему известность. Вначале Белль входит в знаменитую "Группу 47", затем писатель участвовал в работе "Группы 61". Беллю принадлежат романы "И не сказал ни единого слова" (1953), "Дом без хозяина" (1954), "Хлеб ранних лет" (1955), "Биллиард в половине десятого" (1959), "Глазами клоуна" (1963), "Групповой портрет с дамой" (1971), "Женщина на фоне речного пейзажа" (посмертно, 1985).
Белль взял на себя трудную задачу художественного осмысления влияния нацизма как на отдельного человека, так и на всю нацию. Фашизм, по мысли Белля, идеология изначально подлая, бесчеловечная и глумливая, фашизм спровоцировал и трагедию мира, и трагедию личности. Писатель последовательно развенчивает мифы о войне, о ее неизбежности и об избранничестве немецкой нации. Белль повествует о невыносимых условиях существования человека в окопах и в тылу. Как ранее у Ремарка, беллевский дискурс о войне подчеркнуто прозаичен, смерть лишена героического пафоса. Белль полагал, что послевоенное время - это период, необходимый для осмысления ответственности нации за содеянное, а не эпоха сотворения новых мифов. Безжалостная ирония заключена в визуализации оборотничества людей, стремительно меняющих свои убеждения: вчера они фанатично поддерживали Гитлера, а сегодня с не меньшим энтузиазмом отстаивают демократические идеалы.
Герои Белля стремятся любыми способами выбиться из общей, солдатской шеренги, их протест воспринимается "добропорядочными" гражданами как абсурд, но в этом абсурде заключена логика гуманизма. Чудачества беллевских героев - это проявление их беспредельного одиночества, непонятости и дисгармонии бытия. Ганс Шнир, герой романа "Глазами клоуна", потеряв любимую женщину, веру в святость родителей, доверие к религиозным постулатам, бросает вызов: сын миллионера, он садится на ступенях вокзала с протянутой шляпой. Преодолеть глухоту окружения ему не дано, именно поэтому его протест выливается в шутовскую клоунаду. По мнению Белля, только шут, способен сказать правду об абсурдном послевоенном мире Германии, обнажая скрываемую истину и являя ее недовольному и рассерженному обывателю, не желающему нести бремя ответственности за страшные преступления недавнего прошлого.


 

Генрих Белль

Глазами клоуна

Я выписал из телефонной книжки номера всех, с кем мне придется говорить; слева я записал столбиком имена знакомых, у которых можно перехватить денег: Карл Эмондс, Генрих Белен - с обоими я учился в школе, первый был когда-то студентом богословия, теперь он - учитель гимназии, второй - капеллан; далее шла Бела Брозен - любовница отца; справа был другой столбик, с именами людей, у кого я буду просить денег только в случае крайней необходимости: мои родители, Лео (у Лео можно просить денег, но у него их никогда не бывает, он все раздает); члены католического кружка - Кинкель, Фредебейль, Блотхерт, Зоммервильд; между этими двумя столбиками я вписал Монику Зильвс и обвел ее имя красивой рамочкой. Карлу Эмоядсу придется послать телеграмму с просьбой позвонить мне. У него нет телефона. Я с радостью позвонил бы Монике первой, но позвоню ей последней; в той стадии, в какую вступили наши отношения, пренебречь" Моникой значило бы оскорбить ее как физически, так и метафизически. В этом вопросе я вообще попал в ужасное положение: с тех пор как Мария убежала от меня, "убоявшись за свою душу", так она говорила, я из-за склонности к моногамии жил как монах, хоть и поневоле, но сообразно своей природе. Если говорить всерьез, то в Бохуме я поскользнулся и упал на колено в какой-то , степени намеренно, чтобы прервать турне и получить возможность приехать в Бонн. С каждым днем я все больше страдал от того, что в богословских трудах, которые читала Мария, ошибочно именовалось "вожделением , плоти". Я слишком любил Монику, чтобы утолить с ней "вожделение" к другой. Если бы в богословских трактатах говорилось о вожделении к женщине, то и это звучало бы достаточно грубо, но все же намного лучше, чем просто "вожделение плоти". Не знаю, что можно назвать "плотью", разве что туши в мясных лавках, но даже туши не только "плоть". Стоит мне представить себе, что Мария делает с Цюпфнером "то самое", что она должна делать только со мной, и моя меланхолия перерастает в отчаяние.
Я долго колебался, но потом все же отыскал телефон Цюпфнера и записал его в тот столбец, где значились люди, у которых я не собирался одалживать деньги. Мария дала бы мне денег не раздумывая, все до пфеннига, она пришла и помогла бы мне, особенно если бы знала, что все это время меня преследуют неудачи, но она пришла бы не одна. Шесть лет - долгий срок; нет, ей не место у Цюпфнера в доме, она не должна завтракать с ним за одним столом, лежать с ним в одной постели. За Марию я даже готов бороться, хотя слово "борьба" связано у меня с чисто физическими представлениями и кажется поэтому смешным - смешно драться с Цюпфнером. Мария еще не умерла для меня, как, в сущности, умерла моя мать. Я верю, что живые могут быть мертвыми, а мертвые живыми, но совсем в ином смысле, чем в это верят протестанты и католики. Для меня Георг, подорвавшийся на противотанковой гранате, куда более живой, чем собственная мать. Я вижу этого веснушчатого неуклюжего мальчугана на лужайке возле мраморного Аполлона. "Не так, не так..." - орет Герберт, потом слышу взрыв и крик, не очень громкий, слышу, как Калик изрекает: "К счастью, Георг был сиротой..." Проходит полчаса, мы ужинаем за тем же самым столом, за которым состоялся суд надо мной, и мать говорит Лео:
- Надеюсь, сынок, ты справишься с этим лучше, чем тот глупый мальчик, ведь правда?
Лео утвердительно кивает, отец бросает на меня взгляд и не находит утешения в глазах десятилетнего сына.

За это время мать успела сделаться бессменной председательницей Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия"; она совершает поездки в дом Анны Франк и при случае даже за океан и произносит в американских женских клубах речи о раскаянии немецкой молодежи, произносит их тем же сладким, мягким голосом, каким сказала, наверное, прощаясь с Генриэттой: "Будь молодцом, детка". Ее голос я могу услышать по телефону в любое время, но голос Генриэтты уже не услышу. У Генриэтты голос был на удивление -глуховатый, а смех звонкий. Как-то раз, играя в теннис, она вдруг выронила ракетку, остановилась и, задумавшись, поглядела на небо; в другой раз за столом она уронила ложку в тарелку с супом; мать вскрикнула и стала причитать из-за пятен на платье и на скатерти; Генриэтта ее не слушала, а потом, придя в себя, как ни в чем не бывало вынула ложку из супа, обтерла ее салфеткой и снова принялась за еду; в третий раз на нее нашло, когда мы играли в карты у горящего камина; мать разозлилась не на шутку и закричала:
- Очнись же! Вечно ты спишь!
Генриэтта взглянула на нее и спокойно сказала:.
- В чем дело? Мне просто не хочется больше играть, - с этими словами она бросила карты, которые все еще держала в руке, прямо в камин.
Мать благополучно выудила карты из огня, хотя и обожгла себе пальцы, ей удалось спасти всю колоду, кроме семерки червей, которая успела обгореть; с тех пор, играя в карты, мы не могли не вспоминать Генриэтту, хотя мать и пыталась делать вид, будто "ничего не произошло". Мать вовсе не злая, она просто непостижимо глупа, и бережлива. Она не разрешила купить новые карты, и мне думается, что обгоревшая семерка червей все еще в игре, но, когда мать, раскладывая пасьянс, натыкается на нее, она ни о ком не вспоминает. Мне бы очень хотелось поговорить по телефону с Генриэттой, жаль, что богословы не изобрели еще аппаратов для таких разговоров. Я разыскал в телефонной книге номер родителей, постоянно забываю его: "Шнир, Альфонс, почетн. д-р, ген. директор". Почетный доктор - это была для меня новость. Набирая номер, я мысленно шел домой - спустился по Кобленцерштрассе, вышел на Эберталлее, свернул налево к Рейну. До нас примерно час ходьбы. Горничная уже сняла трубку:
- Квартира доктора Шнира.
- Позовите, пожалуйста, госпожу Шнир, - сказал я.
- Кто говорит?
- Шнир, - ответил я, - Ганс, родной сын вышеупомянутой дамы.
Горничная поперхнулась, подумала секунду, и я через шестикилометровый телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от нее довольно-таки приятно - мылом и чуть-чуть свежим лаком для ногтей. Очевидно, она знала о моем существовании, но не получила твердых инструкций на мой счет. А слухи ходили самые темные: отщепенец-смутьян.
- Кто мне поручится, что это не розыгрыш? - спросила она наконец.
- Ручаюсь, - ответил я, - в случае надобности могу перечислить особые приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже, губы, бородавка...
- Ладно, - сказала она, рассмеявшись, и подключила телефон матери. В нашем доме целый телефонный узел. Только у отца стоят три аппарата: красный - для разговоров о буром угле, черный - для связи с биржей и белый - для частных разговоров.
У матери всего два аппарата: черный - для Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия" и белый - для частных разговоров.
Несмотря на то что на личном банковском счету моей матери в графе "сальдо" записана шестизначная цифра - все ее счета за телефон (и конечно же, расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральное бюро. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку с черного аппарата, произнесла сугубо официальным тоном:
- Говорит Центральное бюро организации "Смягчим расовые противоречия".
Я остолбенел. Если бы она сказала: "Алло, у телефона госпожа Шнир", я бы, наверное, ответил: "Это я, Ганс, как поживаешь, мама?" Вместо этого я сказал:
- Говорит находящийся проездом в Бонне уполномоченный Центрального бюро по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью.
Я сам испугался того, что сказал. Мать вскрикнула, а потом испустила вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела.
- Ты этого никогда не забудешь? Да? - спросила она.
Я сам с трудом удерживался от слез.
- Забыть? Разве это надо забыть, мама? - спросил я тихо.
Она молчала,, и я опять услышал этот ее старушечий плач, который пугал меня больше всего. Я не видел мать пять лет, должно быть, ей уже за шестьдесят. Какую-то долю секунды я и впрямь верил, что она может переключить телефон и соединить меня с Генриэттой. Ведь говорит же она постоянно, что при желании может позвонить самому господу богу. Конечно, это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих связях: у меня, мол, прямой провод с ХДС, с университетом, с телецентром и с министерством внутренних дел.
Как мне хотелось услышать голос Генриэтты! Пусть бы она сказала хоть что-нибудь: "ничего" или даже "дерьмо". В ее устах это слово не прозвучало бы грубо, ничуть. Раньше стоило только Шницлеру завести речь о "мистическом трансе", в который она впадает, как Генриэтта сразу же выпаливала: "дерьмо", и это слово было такое же милое, как слово "дерево" (Шницлер писатель, один из тех паразитов, которые жили у нас во время войны; когда на Генриатту "находило", он всегда начинал болтать о "мистическом трансе",, и в ответ она коротко бросала-"дерьмо"). Конечно, она может сказать и что-нибудь другое, например! "Я сегодня опять обыграла этого дурня Фоленаха" или какую-нибудь французскую фразу: "La condition du monsieur le comte est parfaite" (Состояние господина графа превосходно (франц.)). Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над тем, что она сильна в чужих уроках и слаба в своих.
Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери.
- Как поживает папа? - спросил я.
- Ах, - сказала она, - он стал совсем стариком, мудрым стариком.
- А Лео?
- Ле старателен, очень старателен, ему прочат большую будущность как богослову.
- Боже мой! - сказал я, - надо же, чтобы будущность Лео, именно Лео, была связана с католическим богословием.
- Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, - сказала мать, - но. что поделаешь, пути господни неисповедимы.
Она снова полностью владела своим голосом, и на секунду у меня появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой человек у нас в доме. Шницлер - упитанный холеный господин; тогда он прямо бредил "европейской идеей" и "величием истых германцев". Из любопытства я прочел позднее один из его романов - "Любовь француза", роман оказался куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию. Вся поразительная оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его, пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов Мовеля, - брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта произносила слово "дерьмо" - в общей сложности эта случилось, по-моему, раза два, - однако утверждал, будто "мистический транс" часто вызывает "неодолимую потребность изрыгать бранные слова" (хотя Генриэтта не испытывала никакой "неодолимой потребности" и вовсе не "изрыгала" слово "дерьмо", она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он притаскивал пятитомную "Христианскую мистику" Гёрреса. В романе Шницлера было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что "названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга". Кончался роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера немилость имперской писательской палаты: примерно месяцев десять ему не разрешали печататься. Американцы обласкали Шницлера, как "борца Сопротивления", и взяли на работу в свой оффис по вопросам культуры; сейчас он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто иной, как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам - меня в юнгфольк, а Генриэтту - в "Союз немецких девушек".
- В этот час, сударыня, мы должны стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать.
Как сейчас вижу его: он греется у камина, покуривая сигару из отцовских запасов.
- ...Тот факт, что я стал жертвой несправедливости, не может бросить тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, - я знаю... - тут в голосе его слышалась непритворная дрожь, - я знаю, что фюрер уже держит в руке ключ от нашей победы.
Это было сказано, примерно за сутки до того, как американцы заняли Бонн.
- Ну а как дела у Шницлера? - спросил я мать.
- Блестяще, - ответила она, - министерство иностранных дел не может ступить без него ни шагу.
Она все, конечно, забыла, еще удивительно, что выражение "пархатые янки" вызвало у нее какие-то ассоциации. И я перестал. угрызаться, что вначале говорил с ней таким тоном.
- А что поделывает дедушка? - спросил я. Поразительно, - сказала она. - Его ничто не берет. Скоро собирается отпраздновать свое девяностолетие. Для меня загадка, как он держится.
- Очень просто, - сказал я, - этих старых: бодрячков ничто не тревожит - ни совесть, ни воспоминания. Он дома?
- Нет, - сказала она, - уехал на шесть недель в Искью.
Мы немного помолчали, голос мне все еще не повиновался, зато мать снова великолепно владела собою. , Наконец она сказала:
- А теперь поговорим об истинной цели твоего звонка... Я слышала, тебе опять приходится туго... Неприятности по службе... Так, кажется?
- Ах, вот что! - сказал я. - Ты, значит, боишься, что я буду клянчить у вас деньги. Тебе нечего бояться, мама. Я знаю, вы мне ничего не дадите. Эти дела мы уладим через суд, деньги мне действительно нужны, я хочу уехать в Америку. Люди помогут мне сделать там карьеру. Правда, эти люди - "пархатые янки", но ты не беспокойся, я приложу все усилия, чтобы смягчить расовые противоречия.
Теперь она и не думала плакать. В ту секунду, когда я вешал трубку, она рассуждала о принципах. Впрочем, от матери, как всегда, ничем не пахло, она - женщина без запаха. Один из ее принципов гласит: "Дама из общества не должна распространять никакого запаха". Оттого, видно, отец и завел себе такую красотку любовницу; его любовница, конечно, тоже "не распространяет" запаха, но всем кажется, будто она благоухает.

 

Руки Марии! Они открывают дверь виллы, поправляют одеяло на кроватке маленькой Марии, включают тостер на кухне, ставят кипятить воду, вынимают сигарету. Записка от прислуги ждет ее на этот раз на кухонном столе, а не на холодильнике: "Пошла в кино. Вуду к десяти". А в столовой на телевизоре записка от Цюпфнера: "Пришлось срочно пойти к Ф. Твой Хериберт". Варианты разные: холодильник или кухонный стол, "целую" или "твой". Намазывая на подсушенный хлеб толстый слой масла и ливерной колбасы, засыпая в чашку три ложки какао вместо положенных двух, ты впервые чувствуешь глухое раздражение - черт бы побрал эту диету - и вспоминаешь, как госпожа Блотхерт произнесла своим визгливым голосом, когда ты взяла еще кусок торта:
- Но ведь в общей сложности здесь свыше полутора тысяч калорий. Неужели вы можете себе это позволить?
А потом бросила на твою талию взгляд оценщика, взгляд, в котором нетрудно было прочесть: "Нет, вы не можете себе этого позволить!"
О святой "ка-ка-ка ...нцлер" или "...толон"! Да, несомненно, ты начинаешь полнеть!.. В городе шепчутся, в этом городе шептунов шепчутся. Почему она не находит себе места, почему прячется по темным углам - в кино и в церкви, почему пьет одна в темной столовой шоколад с ломтем хлеба? Что ты сказала этому молокососу на вечере во время танцев, когда он одним духом выпалил: "Ответьте мне быстро, что вы любите больше всего на свете, сударыня, только не задумывайтесь!" И ты, конечно, сказала ему правду! "Маленьких детей, исповедальни, кино, грегорианские песнопения и клоунов".
- А мужчин вы не любите, сударыня?
- Да, но только одного, - сказала ты, - мужчин как таковых - нет, мужчины глупые.
- Вы разрешите мне опубликовать ваши ответы?
- Нет, нет, боже вас упаси!
Мария ответила "только одного". Почему бы ей не сказать просто: "только своего мужа"? Но разве любить одного мужчину не означает любить только мужа, только того, с кем ты обвенчана? Ах, эти лишние четыре буквы в слове мужчина!
Прислуга возвращается домой. Ключ поворачивается в замочной скважине, входная дверь Открывается, снова хлопает, ключ опять поворачивается. В передней зажигается свет, гаснет, потом зажигается свет на кухне, хлопает дверца холодильника, опять хлопает, свет на кухне тушат, в твою дверь осторожно стучат:
- Спокойной ночи, госпожа Цюпфнер.
- Спокойной ночи. Маленькая Мария хорошо себя вела?
- Очень хорошо.
Свет в передней выключают, на лестнице раздаются шаги. ("Стало быть, она сидела совсем одна в темноте и слушала церковную музыку".)
Твои руки, руки, которые стирали тогда простыни и отогревались у меня под мышкой, касаются сейчас тысячи вещей: патефона, пластинок, ручек настройки, клавиш приемника, чашек, хлеба, детских волос, одеяльца, -теннисной ракетки.
- Да, кстати, почему ты перестала играть в теннис? Ты пожимаешь плечами. Нет настроения, просто нет настроения. А ведь теннис вполне подходящая игра для жен политиков и ведущих католических деятелей. Ни-ни. Эти понятия пока еще не совсем совпадают. Теннис сохраняет стройную, гибкую фигуру, женскую привлекательность.
- А Ф. так любит играть с тобой в теннис. Он тебе не нравится?
- Нет, нет, почему же?

Ф. человек сердечный. Правда, про него говорят, что он добивался министерского портфеля "зубами и когтями". Его считают негодяем и интриганом, но к -Хериберту он и впрямь питает слабость. Люди продажные и бессовестные частенько симпатизируют людям неподкупным и совестливым. Какую трогательную порядочность проявил Хериберт при постройке своей виллы: не воспользовался специальными кредитами, не прибег к "помощи" специалистов, своих коллег по церковным и партийным союзам. Правда, он хотел, чтобы его сад был разбит "на склоне", только поэтому ему пришлось заплатить кое-что сверх установленной цены, что "само по себе" он считает аморальным. А теперь оказалось, что сад на склоне не так уж удобен.
Сады на склонах можно разбивать вниз и вверх. Хериберт выбрал спускающийся сад... Но как раз это сулит неприятности, ведь маленькая Мария скоро начнет играть в мяч, и мяч будет обязательно скатываться к изгороди соседнего участка или даже проскакивать сквозь изгородь в чужой сад, ломать ветки и цветы, подминать нежные мхи ценных пород - и здесь уж не избежишь сцен, извинений.
- Неужели мы можем сердиться на такое очаровательное маленькое существо?
Ну, конечно, нет. Жизнерадостный серебристый смех должен изобразить милую снисходительность, но губы, иссохшие от вечной диеты, судорожно сжаты, на шее напряглись сухожилия; и все это скрыто под маской веселости, а ведь разрядить атмосферу мог бы только самый настоящий скандал, громкая перебранка. До поры. до времени удается побороть свои чувства, спрятать их за фальшивой добрососедской улыбкой. А потом в один прекрасный тихий вечер в вилле за закрытыми дверями и опущенными жалюзи начинают бить посуду из тончайшего фарфора, давая волю подавленным инстинктам:
"Я ведь хотела... ты, ты этого не хотел!" Дорогой фарфор, когда его шваркают об стенку кухни, издает дешевый звук. И громко воет сирена скорой помощи, взбирающейся на гору. Сломанный крокус, помятый мох, мяч, брошенный детской ручонкой, катится в соседний сад и... вой сирен оповещает о войне, которую никто не объявлял. Лучше бы мы разбили сад иначе.

Когда я спускался в лифте, еще не было даже половины десятого. Я вспомнил доброго христианина Костерта, который зажулил у меня бутылку водки и разницу между билетом в мягком и в жестком. Надо отправить ему доплатное письмо и воззвать к его совести. И потом он еще должен переслать мне квитанцию от багажа. Я был рад, что не встретил свою красивую соседку, госпожу Гребсель. Пришлось бы ей все объяснять. А если она увидит меня на ступеньках вокзала, тогда уже объяснять ничего не надо. Жаль, что у меня не было угольного брикета - визитной карточки.
На улице стало прохладно - типичный мартовский вечер; я поднял воротник пиджака, нахлобучил шляпу и нащупал в кармане последнюю сигарету. Наверное, следовало захватить коньячную бутылку; она очень живописна, но может помешать делу благотворительности, коньяк - дорогой, и по бутылке это видно, Зажав под Лёвой рукой подушку, а под правой - гитару, я опять шел на вокзал. Только сейчас я увидел приметы времени, времени, которое прозвали у нас "шутовским". Пьяный паренек, загримированный под Фиделя Кастро, пристал ко мне, но я благополучно ускользнул. На вокзальной лестнице кучка людей - матадоров и испанских сеньорит - поджидала такси. Я совсем забыл, что в городе карнавал. Для меня это как нельзя более кстати. Профессиональный актер надежней всего скрыт в толпе любителей. Я устроил подушку на третьей ступеньке снизу, сел, снял шляпу и положил на донышко сигарету - не на самую середину, и в то же время не совсем сбоку, а так, чтобы казалось, будто ее бросили сверху; потом я начал петь: "Неохота слушать ХДС", никто не замечал меня; да это было и не нужно - Пройдет час, два, три, -и они обратят на меня внимание. Когда на вокзале раздался голос диктора, я перестал петь. Он объявил о прибытии поезда из Гамбурга, и я запел снова. И вдруг я вздрогнул: в шляпу упала первая монетка - десять пфеннигов; монетка ударилась о сигарету и немного сдвинула ее. Я положил сигарету на место и снова запел.


Наверх
Глазами клоуна
Хрестоматия. Часть 2.