Гюнтер Грасс

Гюнтер Грасс (род. в 1927) стал широко известен после выхода первого романа "Жестяной барабан" (1959). За ним последовали повести "Кошки-мышки" (1961), "Встреча в Тельгте" (1979), романы "Собачья жизнь" (1963), "Под местным наркозом" (1968), "Камбала" (1977), "Моя крыса" (1986), книга "Из дневника улитки" (1972). Творчество Грасса окрашено горечью разочарования в нравственной силе искусства, мишенью писательской иронии становится сама литература, ее воспитательный пафос. Грасс принципиально занимает шутовскую позицию, даже роль автора - исправителя нравов пересматривается им в пародийном ключе.
Блистательное использование ранним Грассом всех регистров сатиры открывает трагедию неопределенности послевоенного времени, потому что "обломки иллюзий", которыми продолжают жить его сограждане, не способны, по его мнению, их чему-либо научить. Развенчивая все общественные институты (семью, религию, немецкую культуру), Грасс пародирует даже актуальный для нации "расчет за прошлое", который у него, в отличие от антифашистской позиции Белля, зачастую ведет к тотально нигилистическому мироощущению. В середине 60-х годов определяется мировоззренческий поворот в творчестве Грасса, он приходит к убеждению, что писатель обязан активно бороться против войны вне зависимости от результата.
В романе "Жестяной барабан" Грасс исследует социальную, историческую, психологическую основу фашизма. Сорок лет истории Германии подтверждают, что базисом фашизма является не рок, не предначертание свыше, а широко культивируемая идея чванливого превосходства нации. Карлик Оскар Мацерат, добровольно остановивший свое развитие в трехлетнем возрасте (потому что взрослая жизнь ничего хорошего не обещает), излагает свое видение Германии, развязавшей в ХХ веке две мировые войны.
Маршевый ритм любимой игрушки Оскара, жестяного барабана, превращает трагедию в абсурдистский фарс. Пародия распространяется на героя-повествователя, не демиурга, а обычного, вполне здравомыслящего человека, нашедшего тихую пристань в психиатрической лечебнице, на грохочущий, зовущий в окопы барабан, более чем сладкоголосая арфа соответствующий эпохе, на позицию безответственного инфантилизма, позволяющую сделать вид, что ничего ужасного не произошло.


 

Гюнтер Грасс

Жестяной барабан

Не скрою: я пациент специального лечебного учреждения, мой санитар следит за мной, он почти, не спускает с меня глаз, ибо в двери есть смотровое отверстие, а глаз моего санитара - он того карего цвета, который не способен видеть насквозь голубоглазого меня.
И следовательно, мой санитар никак не может быть моим врагом. Я даже полюбил его, этого соглядатая за дверью, и едва он переступает порог моей комнаты, рассказываю ему всякие эпизоды из своей жизни, чтобы он узнал меня поближе, несмотря на помеху в виде смотрового глазка. Добряк судя по всему ценит мои рассказы, ибо стоит мне сочинить для него очередную побасенку, Как он, желая выразить свой признательность, демонстрирует мне очередной, новейший образец своего рукоделия. Оставим в стороне вопрос, можно назвать его художником или нет, хотя не исключено, что выставка его творений стяжала бы одобрительные отклики в прессе и даже привлекла бы несколько покупателей. Он вывязывает из обыкновенной бечевки, которую подбирает и затем распутывает в палатах у своих пациентов, когда тех покинут посетители, многоузловых чудищ, затем обмакивает их в гипс, дает высохнуть и накалывает на вязальные спицы, укрепленные на деревянных брусочках.
Порой он носится с мыслью делать свои творения цветными, но я его отговариваю. Я указываю на мою крытую белым лаком металлическую кровать и прошу его мысленно представить себе это совершенство в размалеванном виде. Тогда он в ужасе всплескивает над головой своими санитарскими руками, пытается одновременно выразить на своем, несколько неподвижном лице все мыслимые формы ужаса и отрекается от своих многоцветных планов.
Итак, моя казенная, металлическая, крытая белым лаком кровать служит образцом. Для меня она даже нечто большее: моя кровать - это наконец-то достигнутая цель, мое утешение, она могла бы стать моей верой, дозволь начальство моего заведения предпринять некоторые усовершенствования: я бы сделал повыше решетку кровати, чтоб никто не подходил ко мне слишком близко.
Один раз в неделю день посещений разрывает мою переплетенную белыми металлическими прутьями тишину. Тогда приходят они, те, кто желает меня спасти, те, кому доставляет удовольствие любить меня, те, кто ценит, уважает и хотел бы поближе узнать во мне самих себя. До чего ж они слепы, неврастеничны, невоспитанны. Они царапают маникюрными ножницами по белому лаку моей решетки, они рисуют ручками и синим карандашом продолговатых непристойных человечков. Мой адвокат, взрывая комнату громогласным "привет!", всякий раз напяливает свою нейлоновую шляпу на левый столбик в изножье кровати. И ровно на столько, сколько продолжается его визит, - а адвокаты могут говорить долго - он подобным актом насилия лишает меня равновесия и бодрости духа.

После того как посетители разложили свои гостинцы на белой, крытой клеенкой тумбочке под акварелью с анемонами, после того как им удалось поведать мне о своих текущих либо планируемых идеях по спасению и убедить меня, кого они без устали рвутся спасать, в высоком уровне своей любви к ближнему, их снова начинает тешить собственное бытие, и они прощаются со мной. Затем приходит санитар - проветрить и собрать бечевку от пакетов с гостинцами. Нередко у него еще остается время, чтобы, присев после этого на мою кровать и распутывая бечевку, распространять вокруг себя тишину до тех пор, пока я не начинаю называть тишину именем Бруно, а Бруно - тишиной.
Бруно Мюнстерберг - я имею в виду своего санитара - на мои деньги купил мне пятьсот листов писчей бумаги. Бруно, неженатый, бездетный и родом из Зауэрланда, готов, если запасов не хватит, снова наведаться в маленькую лавчонку писчебумажных товаров, где торгуют также и детскими игрушками, дабы обеспечить меня необходимой, нелинованной площадкой для моей, будем надеяться, надежной памяти. Никоим образом не мог бы я попросить об этой услуге своих визитеров, скажем адвоката или Клеппа. Хлопотливая, прописанная мне любовь наверняка не позволила бы моим друзьям приносить с собой нечто столь опасное, как бывает опасна чистая бумага, и предоставлять ее в распоряжение моему непрерывно извергающему слова духу.
Когда я сказал Бруно: "Ах, Бруно, не купишь ли ты мне пятьсот листов невинной бумаги?", тот закатил глаза к потолку и, воздев в том же направлении указательный палец, что невольно устремляло мысли к небесам, ответил: "Вы подразумеваете белую бумагу, господин Оскар?"
Я остался при своем словечке "невинная" и попросил Бруно употребить в лавочке именно его. Вернувшись ближе к вечеру с пачкой, он предстал передо мной как Бруно, обуреваемый мыслями. Многократно и подолгу задерживал он взгляд на потолке, откуда черпал все свои откровения, и немного спустя высказался: "Вы порекомендовали мне должное слово. Я попросил у них невинной бумаги, и продавщица сперва залилась краской и лишь потом выполнила мою просьбу".
Опасаясь затяжной беседы о продавщицах писчебумажных лавок, я раскаялся, что назвал бумагу невинной, а потому молчал, дожидаясь, когда Бруно выйдет из комнаты, и лишь после этого вскрыл упаковку, содержащую пятьсот листов бумаги.
Я не стал слишком долго держать и взвешивать на руке упругую, неподатливую пачку. Я отсчитал десять листов, запрятал в тумбочку остальные, авторучку я обнаружил в ящике рядом с альбомом фотографий; ручка заправлена, недостатка в чернилах быть не должно, как же мне начать?
При желании рассказ можно начать с середины и, отважно двигаясь вперед либо назад, сбивать всех с толку. Можно работать под модерниста, отвергнуть все времена и расстояния, дабы потом возвестить самому или передоверить это другим, что наконец-то только что удалось разрешить проблему пространства и времени. Еще можно в первых же строках заявить, что в наши дни вообще нельзя написать роман, после чего, так сказать, у себя же за спиной сотворить лихой триллер, чтобы в результате предстать перед миром как единственно мыслимый сегодня романист. Я выслушивал также слова о том, что это звучит хорошо, что это звучит скромно, когда ты для начала заявляешь: нет больше романных героев, потому что нет больше индивидуальностей, потому что индивидуальность безвозвратно утрачена, потому что человек одинок, каждый человек равно одинок, не имеет права на индивидуальное одиночество и входит в безымянную/и лишенную героизма одинокую Толпу. Так оно, пожалуй, и есть и имеет свой резон. Но что касается меня, Оскара, и моего санитара Бруно, я бы хотел заявить: мы с ним оба герои, герои совершенно различные, он - за смотровым глазком, я - перед глазком; а если он открывает мою дверь, мы оба, при всей нашей дружбе и одиночестве, отнюдь не превращаемся в безымянную, лишенную героизма толпу.
Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не наделен достаточным терпением, чтобы, перед тем как наметить вехи собственного бытия, упомянуть на худой конец хоть половину своих дедов и бабок. Позвольте же мне всем вам, мои друзья и мои еженедельные посетители, принужденным вести запутанную жизнь за стенами моего специализированного лечебного учреждения, всем вам, даже и не подозревающим о моих запасах писчей бумаги, представить бабку Оскара с материнской стороны.
Моя бабка Анна Бронски сидела на исходе октябрьского дня в своих юбках на краю картофельного поля. До обеда можно было наблюдать, как бабка умело сгребает вялую ботву в аккуратные бурты, к обеду она съела подслащенный сиропом кусок хлеба с жиром, затем последний раз промотыжила поле и, наконец, осела в своих юбках между двух почти доверху наполненных корзин. Рядом с подметками ее сапог, что стояли торчком, у стремясь носками друг к другу, тлел костерок из ботвы, порой астматически оживая и старательно рассылая дым понизу над едва заметным уклоном земной коры. Год на дворе был девяносто девятый, а сидела бабка в самом сердце Кашубской земли, неподалеку от Биссау, но еще того ближе к кирпичному заводу перед Рамкау, за Фиреком, где шоссе между Диршау и Картхаусом вело на Брентау; сидела спиной к черному лесу Гольдкруг и обугленной на конце ореховой хворостиной заталкивала картофелины под горячую золу.
Если я только что с особым нажимом помянул юбки моей бабушки, если я, будем надеяться, вполне отчетливо сказал: "она сидела в своих юбках", да и главу назвал "Просторная юбка", значит, мне известно, чем я обязан этой части одежды. Бабка моя носила не одну юбку, а целых четыре, одну поверх другой. Причем она не то чтобы носила одну верхнюю и три нижних юбки, нет, она носила четыре так называемых верхних, каждая юбка несла на себе следующую, сама же бабка носила юбки по определенной системе, согласно которой их последовательность изо дня в день менялась. То, что вчера помещалось на самом верху, сегодня занимало место непосредственно под этим верхом, вторая юбка оказывалась третьей, то, что вчера было третьей юбкой, сегодня прилегало непосредственно к телу, а юбка, вчера самая близкая к телу, сегодня выставляла на свет свой узор, вернее отсутствие такового: все юбки моей бабушки Анны Бронски предпочитали один и тот же картофельный цвет, не иначе этот цвет был ей к лицу.
Помимо такого отношения к цвету, юбки моей бабушки отличал непомерный расход ткани. Они с размахом круглились, они топорщились, когда задувал ветер, сникали, когда ветер отступал, трепетали, когда он уносился прочь, и все четыре летели перед моей бабкой, когда ветер дул ей в спину. А усевшись, она группировала все четыре вокруг себя.
Помимо четырех постоянно раздутых, обвисших, падающих складками либо пустых, стоящих колом возле ее кровати, бабка имела еще и пятую юбку. Эта пятая решительно ничем не отличалась от прочих четырех картофельного цвета. К тому же пятой юбкой не всегда была одна и та же пятая юбка. Подобно своим собратьям - ибо юбки наделены мужским характером, - она тоже подвергалась замене, входила в число четырех надеванных и, подобно всем остальным, когда наставал ее черед, то есть каждую пятую пятницу, шла прямиком в корыто, по субботам висела на веревке за кухонным окном, а потом ложилась на гладильную доску.
Когда моя бабка после такой приборочно-пирогово-стирально-гладильной субботы, после дойки и кормления коровы целиком погружалась в лохань, сообщала что-то мыльному раствору, потом давала воде снова опасть, чтобы в цветастой простыне сесть на край постели, перед ней на полу пластались четыре надеванные юбки и одна свежевыстиранная. Бабка подпирала указательным пальцем правой руки нижнее веко правого глаза, ничьих советов не слушала, даже своего брата Винцента и то нет, а потому быстро принимала решение. Стоя босиком, она пальцами ноги отталкивала в сторону ту юбку, которая больше других утратила блеск набивной картофельной краски" а освободившееся таким образом место занимала свежевыстиранная.
Во славу Иисуса, о котором у бабки были вполне четкие представления, воскресным Утром для похода в церковь в Рамкау бабка обновляла измененную последовательность юбок. А где же бабка носила стираную юбку? Она была женщина не только опрятная, она была женщина тщеславная, а потому и выставляла лучшую юбку напоказ, да еще по солнышку, да при хорошей погоде!
Но у костерка, где пеклась картошка, бабка моя сидела после обеда в понедельник. Воскресная юбка в понедельник стала ей на один слой ближе, а та, что в воскресенье согревалась теплом ее кожи, в понедельник с самым понедельничным видом тускло облекала ее бедра. Бабка насвистывала, не имея в виду какую-нибудь песню, и одновременно выгребала из золы ореховой хворостиной первую испекшуюся картофелину. Картофелину бабка положила подальше, возле тлеющей ботвы, чтобы ветер мог овеять и остудить ее. Затем острый сук наколол подгорелый, с лопнувшей корочкой клубень и поднес его ко рту, и рот теперь перестал свистеть, а вместо того начал сдувать золу и землю с зажатой между пересохшими, треснувшими губами кожуры.
При этом бабушка прикрыла глаза. Потом же, решив, что сдула сколько надо, она открыла сперва один, потом другой глаз, куснула хотя и редкими, но в остальном безупречными резцами, снова раздвинула зубы, держа половинку слишком горячей картофелины, мучнистой и курящейся паром, в распахнутом рту и глядя округленными глазами поверх раздутых, вдыхающих дым и окружающий воздух ноздрей на поле до близкого горизонта с рассекающими его телеграфными столбами и на верхнюю треть трубы кирпичного завода.
Между телеграфных столбов что-то двигалось. Бабушка закрыла рот, поджала губы, прищурила глаза и пожевала картофелину. Что-то двигалось между телеграфных столбов. Что-то там прыгало. Трое мужчин скакали между телеграфных столбов, трое летели к трубе, потом обежали ее спереди, а один, с виду короткий и широкий, повернул, разбежался по новой и перемахнул через штабеля кирпичей, а двое других, тощие и длинные, не без труда, но тоже перемахнули через кирпичи и опять припустили между столбов, а широкий и короткий петлял, как заяц, и явно спешил больше, чем тощие и длинные, чем те прыгуны, а тем двум пришлось снова броситься к трубе, потому что короткий уже перемахнул через нее, когда те на расстоянии в два прыжка от него еще только разбегались и вдруг исчезли, махнув рукой, так это все выглядело со стороны, да и короткий на середине прыжка рухнул с трубы за горизонт.
Там они все и остались, сделали перерыв, или, может быть, переоделись, или начали ровнять свежие кирпичи, получая за это плату.
Когда же моя бабка, решив воспользоваться перерывом, хотела наколоть вторую картофелину, она промахнулась. Потому как тот, что вроде был широкий и короткий, перелез в том же обличье через горизонт, будто через обычный забор, будто он оставил обоих преследователей по ту сторону забора, между кирпичей, либо на шоссе на Брентау, но все равно он очень спешил, хотел обогнать телеграфные столбы, совершал длинные, замедленные прыжки через поле, так что от его ног во все стороны разлетались комья грязи, а сам он выпрыгивал прочь из этой грязи, и как размашисто он прыгал, так же упорно лез он по глине. Иногда он, казалось, прилипает ногами, потом зависает в воздухе ровно настолько, чтобы хватило времени ему, короткому и широкому, утереть лоб, прежде чем снова упереться опорной ногой в то свежевспаханное поле, которое всеми своими бороздами вместе с пятью моргенами под картофель сбегало в овраг.
И он добрался до оврага, короткий и широкий, но едва исчез в нем, как оба других, тощие и длинные, которые, вероятно, успели тем временем заглянуть на кирпичный завод, тоже перевалили через линию горизонта и начали оба, тощие и длинные, но не сказать чтобы худые, вязнуть в глине, из-за чего бабка моя опять не смогла наколоть картофелину, потому что не каждый день можно увидеть, как трое взрослых людей, хоть и разного роста, скачут между телеграфных столбов, чуть не обламывают трубу на кирпичном заводе, и потом друг за дружкой, сперва короткий и широкий, потом тощие и длинные, но все трое с одинаковым трудом, упорно, таща все больше глины на подметках, скачут во всем параде по полю, вспаханному два дня назад Винцентом,.и исчезают в овраге.
Итак, все трое исчезли, и моя бабка могла наконец перевести дух и наколоть почти остывшую картофелину. Она небрежно сдула с кожуры землю и золу, целиком засунула картофелину в рот, подумала, если, конечно, вообще о чем-нибудь думала: они не иначе как с кирпичного, - и начала двигать челюстями, когда один выскочил из овражка, над черными усами дико сверкнули глаза, сделал два прыжка - до костра, возник сразу и перед, и сзади, и рядом с костром, выругался, задрожал от страха, не знал, куда бежать, назад нельзя, потому что сзади надвигались из овражка тощие и длинные, и рухнул на колени, и глаза его чуть не выскочили из орбит, и пот выступил на лбу. Задыхаясь, с дрожащими усами, он позволил себе подползти поближе, доползти до самых ее подметок, почти вплотную подполз, он к бабке, поглядел на нее, словно маленький и широкий зверь, так что бабка вздохнула, перестала жевать, опустила подметки на землю, не думала больше ни о заводе, ни о кирпичах, ни об обжигальщиках, ни о загладчиках, а просто-напросто подняла юбку, нет, подняла сразу все четыре, подняла достаточно высоко, чтобы тот, который был вовсе не с кирпичного, короткий, но широкий, мог юркнуть под них, под все четыре, и он скрылся вместе со своими усами и не походил- больше на зверя, и был не из Рамкау и не из Фирека, а был заодно со своим страхом под юбками, и больше не падал на колени, и стал не коротким и не широким, и, однако же, занял свое место, забыл про дрожь, и про пыхтение, и про руку на колене, и стало тихо, как в первый день, а может, как в день последний, слабый ветерок лепетал в тлеющей ботве, телеграфные столбы беззвучно рассчитывались на первый-второй, трубы кирпичного завода вернулись в исходное положение, она же, моя бабка, благоразумно разгладила первую юбку поверх второй, почти не чувствовала его под четвертой юбкой и вместе со своей третьей юбкой никак не могла взять в толк, что там совершается нового и удивительного для ее кожи. И поскольку это было удивительно, хотя поверху все лежало вполне благопристойно, а во-вторых и в-третьих, нельзя было взять в толк, она выгребла из золы две-три картофелины, достала из корзины, что под правым локтем, четыре сырых, по очереди сунула каждую сырую бульбу в горячую золу, присыпала сверху еще больше золы, поворошила, отчего костер вновь начал чадить, - а что ей еще оставалось делать?
Но едва юбки моей бабушки успокоились, едва густой чад тлеющей ботвы, сбитый с толку сильным падением на колени, переменой места и помешиванием, снова желтизной заволок поле и, сообразуясь с направлением ветра, пополз на юго-запад, как из оврага выплюнуло обоих тощих и длинных, которые гнались за коротким и широким, обитающим ныне под ее юбками, и тут выяснилось, что они худые, длинные и по долгу службы носят мундиры полевой жандармерии.
Они чуть не промчались мимо бабки. Никак, один из них перемахнул через костерок? Но вдруг они спохватились, что на них форменные сапоги, а стало быть, есть чем думать, притормозили, повернулись, затопали сапогами - оказались при сапогах и мундирах в дыму, кашляя, спасли мундиры из дыма, увлекая дым за собой, не перестали кашлять, заговорили с моей бабкой и поинтересовались, не видела ли она Коляйчека, потому что она непременно должна была его видеть, раз она сидит здесь у оврага, а Коляйчек как раз ушей по оврагу.
Бабка моя Коляйчека не видела, потому что никакого Коляйчека не знала. Она спросила, не с кирпичного ли он, часом, завода, потому что никого, кроме тамошних, она не знает. Мундиры описали ей Коляйчека как человека, который не имеет к кирпичному никакого отношения, а из себя короткий и широкий. Бабка вспомнила, что вроде бы видела, как бежал один такой, и, определяя направление побега, указала дымящейся картофелиной на остром суку в направлении Биссау, которое, если верить картофелине, лежало, считая от завода, между шестым и седьмым столбами. Но был ли этот бегун Коляйчек, моя бабка не знала, она извинилась заревою неосведомленность, сославшись на огонь, что тлел перед подошвами ее сапог: у нее-де и без того хватает с ним хлопот, он горит еле-еле, вот почему ее не занимают люди, которые пробегают мимо либо стоят и глотают дым, а уж тем паче ее не занимают люди, которых она не знает, ей известны лишь те, кто из Биссау, Рамкау, Фирека или с кирпичного, с нее и довольно.
Сказав эти слова; бабка вздохнула, слегка, но достаточно громко, так что мундиры полюбопытствовали, с чего это она так развздыхалась. Она кивком указала на свой костерок, очевидно, в том смысле, что вздыхает она из-за слабого огня да малость из-за людей в дыму, потом откусила своими редкими резцами, половину картофелины, Всецело отдавшись жеванию, а глаза закатила вверх и налево.
Мундиры полевой жандармерии решительно не могли истолковать отсутствующий взгляд бабки, не знали, стоит ли поискать за телеграфными столбами в направлении Биссау, и поэтому время от времени тыкали своими карабинами в соседние, еще не занявшиеся кучи ботвы. Потом, следуя внезапному побуждению, разом опрокинули обе полные корзины, что стояли под локтями у бабки, и никак не могли уразуметь, почему из плетенок покатились им под ноги сплошь картофелины, а никакой не Коляйчек. Исполненные недоверия, они обошли картофельные бурты, словно Коляйчек мог за такое короткое время укрыться соломкой на зиму, они кололи уже с умыслом, но так и не дождались крика проколотого. Их, подозрения устремлялись даже на самый чахлый кустарник, на каждую мышиную норку, на целую колонию кротовых холмиков и - снова и снова - на мою бабку, которая сидела, словно приросши к месту, испускала вздохи, закатывала глаза, но так, чтобы белок оставался виден, перечисляла имена всех кашубских святых, но слабо тлеющий костерок и две опрокинутых корзины навряд ли могли объяснить слишком скорбные и слишком громкие вздохи.
Мундиры простояли около бабки с полчаса, не меньше. Порой они стояли поодаль, порой ближе к огню, прикидывали на глаз расстояние до трубы кирпичного завода, намеревались прихватить и Биссау, но отсрочили атаку, подержали над огнем лиловые руки, пока не получили от моей бабки, которая все так же непрерывно вздыхала, каждый по лопнувшей картофелине на палочке. Но в процессе пережевывания мундиры вспомнили, что носят мундиры, отбежали на расстояние брошенного камня через поле, вдоль стеблей дрока по краю оврага, спугнули зайца, который тоже не был Коляйчеком. У костра они снова обнаружили мучнистые, исходящие горячим паром бульбы, а потому из миролюбия и слегка утомясь приняли решение снова покидать картошку в корзины, опрокинуть которые сочли ранее своим долгом.
Лишь когда вечер выдавил из октябрьского неба тонкий, косой дождь и чернильные сумерки, они торопливо и без всякой охоты совершили атаку на темнеющий вдали межевой камень, но после этого броска отказались от дальнейших попыток. Еще недолго переминались с ноги на ногу, подержали руки благословляющим жестом над полузалитым, во все стороны чадящим костерком, еще закашлялись от зеленого дыма, залились слезой от дыма желтого, потом с кашлем и слезами сапоги двинулись в сторону Биссау... Раз Коляйчека здесь нет, значит, Коляйчек в Биссау. Полевые жандармы всегда допускают лишь две возможности.
Дым от медленно умирающего огня окутал мою бабку наподобие пятой юбки, до того просторной, что бабка в своих четырех юбках, со вздохами и с именами всех святых на устах тоже оказалась под юбкой, словно Коляйчек. Лишь когда мундиры обратились в подпрыгивающие точки, медленно уходящие в вечер между телеграфными столбами, бабка поднялась, да с таким трудом, словно успела за это время пустить корни, а теперь, увлекая за собой корешки и комья земли, прерывает едва начавшийся процесс роста.
Коляйчеку стало холодно, когда внезапно он оказался без колпака, под дождем, широкий и короткий. Он поспешно застегнул штаны, которые страх и безграничная потребность в укрытии повелели ему держать под юбкой в расстегнутом виде. Опасаясь слишком скорого охлаждения своего прибора, он торопливо пробежал пальцами по пуговицам, ибо в такую погоду легче легкого подцепить осеннюю простуду.
Бабка моя обнаружила под золой еще четыре горячие картофелины. Три из них она дала Коляйчеку, одну - самой себе и, прежде чем надкусить свою, еще спросила, не с кирпичного ли он завода, хотя уже могла бы понять, что Коляйчек взялся не с кирпичного, а из другого места. Потому она, не обращая внимания на его ответ, взвалила на него корзинку, что полегче, сама согнулась под той, что тяжелее, одна рука у нее осталась свободной для граблей и для мотыги, и в своих четырех юбках, помахивая корзиной, картошкой, граблями и мотыгой, двинулась по направлению Биссау-Аббау.
Собственно, это было не само Биссау. Это было скорее в направлении Рамкау. Кирпичный завод они оставили по левую руку, дигаясь к черному лесу, где располагался Гольдкруг, а за ним уже шло Брентау, Но перед лесом в ложбине как раз и лежало Биссау-Аббау. Вот туда и последовал за моей бабкой короткий и широкий Йозеф Коляйчек, который уже не мог расстаться с четырьмя юбками.
Вера, надежда, любовь
Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, а сам с утра до вечера прикладывался к бутылке с можжевеловкой. Так он все пил да пил до тех пор, пока беда не заставила его протрезветь.
Сегодня Оскар еще не согласен верить в предзнаменования. Хотя тогда накопилось уже довольно предзнаменований беды, которая натягивала сапоги все большего размера, и в сапогах все большего размера делала все большие шаги, вознамерясь разнести беду по белу свету. А тут как раз умер мой друг Герберт Тручински от ранения в грудь, нанесенного ему деревянной женщиной. Сама-то женщина не умерла. Ее опечатали и переправили в музейные подвалы якобы для реставрации. Но беду не упрячешь в подвал. Вместе со сточными водами она попадает в канализацию, перетекает в газовые трубы, распределяется по всем кухням, и никто из ставящих свой супчик на бледно-синее пламя горелки не знает и не ведает, что пища его варится на беде.
Когда Герберта хоронили на Лангф уроком кладбище, я второй раз увидел Дурачка Лео, с которым познакомился на кладбище в Брентау. И всем нам - мамаше Тручински, Густе, Фрицу и Марии Тручински, толстой фрау Катер, старику Хайлан-ду, который по праздникам забивал для мамаши Тручински Фрицевых кроликов, моему предполагаемому отцу Мацерату, который в своем великодушии, охотно выставляемом напоказ, взял на себя добрую половину расходов по похоронам, а также Яну Бронски, который почти и не знал Герберта, а пришел лишь затем, чтобы повидать Мацерата и, может быть, меня на нейтральной территории, - нам всем, пуская слюни и протягивая дрожащие руки в белых перчатках, Лео Дурачок выразил свое безумное, не отличающее радость от горя, соболезнование. Но когда перчатки Лео Дурачка протянулись к музыканту Мейну, который пришел наполовину в гражданском, наполовину в форме штурмовика, нам было явлено еще одно предзнаменование грядущей беды.
Бледная ткань перчаток испуганно взмыла кверху и полетела прочь, увлекая за собой Лео через могильные холмы. Мы услышали его крик, однако то, что обрывками слов оседало на кладбищенских кустах, ничем не напоминало соболезнование.
Люди вовсе не отхлынули от трубача Мейна, и все же среди пришедших на похороны он стоял как бы одиноко, опознанный и отмеченный Лео Дурачком, стоял, смущенно возился со своей трубой, которую нарочно принес с собой и на которой перед этим дивно играл над могилой Герберта. Дивно, потому что Мейн, чего уже давно не делал, заранее хлебнул можжевеловки, потому что смерть Герберта, с которым он был одних лет, больно его задела, тогда как меня и мой барабан смерть Герберта заставила умолкнуть.
Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, как раз под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, и с раннего утра до позднего вечера пил можжевеловку, пока году, думается, в тридцать шестом или тридцать седьмом не вступил в конные части штурмовиков и там, уже как трубач музыкантской роты, начал трубить хоть и грамотнее, но совсем не дивно, ибо, влезши в подбитые кожей кавалерийские рейтузы, он принужден был отречься от своей бутылочки и впредь уже только в трезвом виде дудел в свою трубу.
Когда у штурмовика Мейна умер друг его молодости Герберт Тручински, с которым он в двадцатые годы принадлежал к коммунистической молодежной группе, а позднее платил членские взносы "Красным соколам", когда Герберта опускали в могилу, Мейн схватился за свою трубу и одновременно за бутылку. Ибо он хотел трубить дивно, а не трезво, ибо, восседая верхом на гнедом коне, не утратил свой музыкальный слух, а потому, уже на кладбище, отхлебнул еще глоток и потому, даже трубя, оставался в штатском плаще, надетом поверх формы, хотя первоначально собирался трубить по-над кладбищенской землей в коричневом мундире, правда с непокрытой головой.
Давным-давно жил да был штурмовик, который не снял плаща, надетого поверх формы, когда дивно и просветленно - от можжевеловки - трубил над могилой друга юности. А когда тот самый Дурачок Лео, который является непременной принадлежностью любого кладбища, пожелал выразить собравшимся свое соболезнование, каждый из нас услышал эти соболезнования. Только штурмовику Мейну не довелось прикоснуться к белой перчатке Лео, ибо Лео опознал штурмовика, испугался и с громким криком отказал ему в своей перчатке и в своем соболезновании. И тогда штурмовик без соболезнования и держа в руках холодную трубу побрел домой, где и застал у себя в квартире под самым чердаком нашего доходного дома четырех своих кошек.
Давным-давно жил да был штурмовик по имени Мейн. Со времен, когда Мейн ежедневно пил можжевеловку и дивно играл на трубе, у него сохранились четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Однажды, воротясь с похорон Герберта Тручински, друга молодости, печальный и снова вполне трезвый, потому что кто-то не пожелал выразить ему соболезнование, Мейн увидел себя в полном одиночестве и с четырьмя кошками. Кошки терлись о его кавалерийские сапоги, и Мейн дал им на куске газеты селедочные головы, что заставило кошек забыть про его ноги. В тот день здесь стоял особенно сильный запах от четырех кошек, которые, собственно говоря, все были коты, из которых одного звали Бисмарк и ходил он в черной шкурке на белых лапках. Но дома у Мейна как на грех не оказалось можжевеловки. А от этого в квартире все сильней пахло кошками, вернее говоря- котами. Мейн, конечно, мог бы прикупить бутылочку и у нас, в лавке колониальных товаров, не живи он на пятом этаже, под самой крышей. А так он боялся лестницы и боялся соседей, перед которыми не раз и не два торжественно клялся, что ни одна капля можжевеловки не увлажнит больше его музыкальные губы, что для него началась новая жизнь, что отныне и впредь жизнь его будет посвящена порядку, а не хмельным утехам разгульной и бесшабашной юности.
Давным-давно жил да был человек по имени Мейн. И как-то раз, когда он обнаружил себя в своей квартире под крышей наедине со своими четырьмя кошками, из которых одну звали Бисмарк, кошачий запах показался ему совсем уж несносным, потому как утром того же дня с ним произошло нечто постыдное, а еще потому, что в доме не сыскалось ни капли можжевеловки. Но поскольку постыдность и жажда все крепли, усиливая тем кошачий запах, Мейн, будучи музыкантом и членом кавалерийской духовой капеллы у штурмовиков, схватил кочергу, что стояла возле холодной печки, и до тех пор охаживал своих котов, пока не решил, что все четверо, включая кота по имени Бисмарк, уже испустили дух, подохли, хотя кошачий запах, надо сказать, не стал от этого менее пронзительным.
Давным-давно жил да был часовщик по имени Лаубшад, и жил он на втором этаже нашего дома, в двухкомнатной квартире окнами во двор. Был этот часовщик не женат. И еще он был член национал-социалистской благотворительной организации, а также Общества защиты животных. У Лаубшада было доброе сердце, и он помогал снова встать на ноги всем усталым людям, больному зверью и сломанным часам. Когда однажды после обеда часовщик в глубокой задумчивости, вспоминая состоявшиеся утром похороны одного из соседей, сидел у окна, он увидел, как музыкант Мейн, проживающий на пятом этаже того же дома, вынес во двор мешок из-под картошки, заполненный до середины, а снизу явно влажный, так что из мешка даже капало, вынес и сунул в один из двух мусорных ящиков, но поскольку мусорный ящик был уже на три четверти заполнен, музыканту лишь с трудом удалось закрыть крышку.
Давным-давно жили да были четыре кота, из которых одного звали Бисмарк. Принадлежали коты одному музыканту по имени Мейн. Поскольку коты не были кастрированы, от них сильно пахло, и запах котов пересиливал все остальные, в день, когда этот запах по особым причинам стал музыканту особенно невыносим, он взял да и убил кочергой всех четырех котов, сунул их в мешок из-под картошки, снес мешок по лестнице с пятого этажа и очень торопился как можно скорей затолкать мешок в мусорный ящик возле перекладины для выбивания ковров, потому что мешковина была редкая и уже на третьем этаже из мешка начало капать. А поскольку мусорный ящик и без того уже был набит, музыканту Мейну пришлось сильно утрамбовать мусор мешком, чтобы крышка снова закрылась. Но едва он успел выйти со двора на улицу, потому что возвращаться в пропахшую кошками, но лишенную кошек квартиру ему не хотелось, как примятый мусор начал расправляться, приподнял мешок, а вместе с мешком и крышку от мусорного ящика.
Давным-давно жил да был музыкант, который убил своих четырех кошек, засунул их в мусорный ящик и ушел из дому, чтобы навестить своих друзей.
Давным-давно жил да был один часовщик, который в задумчивости сидел у окна и наблюдал, как музыкант Мейн засунул в мусорный ящик неполный мешок, после чего ушел со двора, а крышка от ящика вскоре после его ухода начала подниматься и поднималась все выше и выше.
И еще давным-давно жили да были четыре кота, которых убили за то, что в один особенный день от них особенно сильно пахло, убив, сунули в мешок, а мешок сунули в мусорный ящик. Но кошки, из которых одну звали Бисмарк, были еще не совсем мертвые, а оказались живучими, как и все кошки. Они двигались в мешке, отчего задвигалась и крышка мусорного ящика и тем поставила перед часовщиком Лаубшадом, который все так же в глубокой задумчивости сидел у окна, следующий вопрос: а ну угадай-ка, что лежит в мешке, который музыкант Мейн засунул в мусорный ящик?
Итак, жил да был часовщик, который не мог спокойно видеть, как в мусорном ящике что-то шевелится. И тогда он покинул свою квартиру на втором этаже доходного дома, и отправился во двор, и поднял крышку мусорного ящика, и открыл мешок, и достал четырех избитых, но все еще живых котов, чтобы их выходить. Но уже на следующую ночь коты умерли под пальцами часовщика, и не осталось у него иного выхода, как принести жалобу в Общество защиты животных, членом которого он состоял, а вдобавок известить руководство местной партгруппы об издевательстве над животными, пагубном для партийной репутации.
Давным-давно жил да был один штурмовик, который убил четырех котов, но поскольку коты не совсем чтобы умерли, они его выдали, а один часовщик на него донес. Дело кончилось судебным разбирательством, и штурмовику пришлось платить штраф. А вдобавок у штурмовиков этот случай тоже обсуждался и было решено за недостойное поведение изгнать штурмовика Мейна из рядов СА. И хотя наш штурмовик в ночь с девятого на десятое ноября тридцать восьмого года, ту самую, что позже была названа "хрустальной ночью", проявлял чудеса храбрости, вместе с другими поджигая синагогу на Михаэлисвег, а также не щадил сил, когда на другое утро следовало очистить предварительно помеченные лавки, его изгнание из рядов СА осталось в силе. За бесчеловечное отношение к животным его разжаловали и вычеркнули из списков. Лишь год спустя ему удалось вступить в ополчение, перешедшее в дальнейшем под начало частей СС.
Жил да был владелец лавки колониальных товаров, который неким ноябрьским днем закрыл свою лавку, потому что в городе кое-что происходило, взял своего сына Оскара за руку и поехал на трамвае номер пять до Ланггассовских ворот, ибо там, как и в Сопоте, горела синагога. Синагога уже почти догорела, и пожарники следили, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома. Перед дымящимися развалинами люди в форме и в штатском сносили в кучу священные предметы и диковинные ткани. Потом кучу подожгли, и лавочник, воспользовавшись случаем, отогрел свои пальцы и свои чувства над общедоступным огнем. Сын его Оскар, видя отца столь деловитым и увлеченным, незаметно исчез и поспешил на направлению Цойгхаус-пассажа, ибо судьба его барабанов из лакированной, белой с красным, жести внушала ему тревогу.
Давным-давно жил да был продавец игрушек, звали его Сигизмунд Маркус, и в числе прочего он торговал также барабанами, покрытыми белым и красным лаком. А Оскар, о котором шла речь, был основным потребителем жестяных барабанов, потому что он по роду занятий был барабанщик и без барабана не мог жить, не мог и не хотел. Вот он и помчался прочь от горящей синагоги к пассажу, ибо там обитал хранитель его барабанов, но хранителя он нашел в том состоянии, которое делало для него торговлю барабанами невозможной впредь и вообще на этом свете.
Они же, те самые поджигатели, которых Оскар мнил опередить, уже успели наведаться к Маркусу. Обмакнув кисточки в краску, они уже успели готическим шрифтом написать поперек витрины "еврейская свинья", потом, возможно, недовольные собственным почерком, выбили стекло витрины каблуками своих сапог, после чего о прозвище, которым они наградили Маркуса, можно было лишь догадываться. Пренебрегая дверью, они проникли в лавку через разбитую витрину и там на свой лад начали забавляться игрушками.
Я еще застал их за этими забавами, когда подобно им вошел через витрину. Некоторые спустили штаны и навалили коричневые колобашки, в которых можно было увидеть непереваренный горох, на парусники, обезьян, играющих на скрипке, и на мои барабаны. Все они напоминали музыканта Мейна, носили, как и он, коричневую форму штурмовика, но самого Мейна среди них не было, как и тех, кто был здесь, не было в каком-нибудь другом месте. Один из них, достав свой кинжал, вспарывал животы куклам и всякий раз выглядел донельзя разочарованным, когда из туго набитого тельца, из рук и ног сыпались лишь опилки.
Судьба моих барабанов внушала мне опасения. Барабаны им не понравились. Моя жесть не устояла перед их яростью, она безмолвствовала, она пала на колени. Зато Маркус сумел от их ярости уклониться. Пожелав с ним побеседовать в его конторке, они, конечно же, не стали стучать, а просто выломали дверь, хоть она и так не была заперта.
Продавец игрушек сидел у себя за письменным столом. Как и обычно, на нем были нарукавники поверх темно-серого повседневного костюма. Перхоть на плечах свидетельствовала о болезни волос. Один из вошедших, с кукольными головками всех членов семьи Касперле на всех пальцах, толкнул Маркуса деревянной головой Касперлевой бабушки, но Маркус был уже недоступен ни для бесед, ни для оскорблений. Перед ним на письменном столе стоял стакан, который нестерпимая жажда заставила его выпить до дна именно в ту минуту, когда вскрикнувшая всеми осколками витрина его лавки вызвала сухость у него во рту.
Давным-давно жил да был барабанщик по имени Оскар. Когда у него отняли продавца игрушек и разгромили игрушечную лавку, он почуял, что для барабанщиков ростом с гнома - а он был именно таков - настают тяжелые времена. Поэтому он, перед тем как покинуть лавку, выковырял из обломков один совсем целый и два лишь чуть подпорченных барабана и, обвешанный ими, вышел из лавки, чтобы поискать на Угольном рынке своего отца, который, возможно, и сам его искал. Был конец ноябрьского дня. Возле Городского театра неподалеку от трамвайной остановки стояли верующие женщины и уродливые замерзшие девицы, которые раздавали религиозные брошюрки, собирали подаяние в жестяные кружки и демонстрировали плакат с текстом из Первого послания к Коринфянам, глава тринадцатая: "Вера - Надежда - Любовь" - прочитал Оскар и принялся играть этими словами, как жонглер играет бутылками: легковерие - мыс Доброй Надежды - любомудрие - верительные грамоты - вотум доверия. А ты веришь, что завтра будет дождь? Целый легковерный народ верил в Деда Мороза. Но Дед Мороз на поверку оказался газовщиком. Я верил, что это пахнет орехами и миндалем, а на деле пахло газом. Скоро будет, по-моему, первое предрождественское воскресенье, во всяком случае так говорят. Потом отвернут кран на первом, втором и так до четвертого воскресенья, как отворачивают газовый кран, чтобы запах орехов и миндаля выглядел вполне достоверно, чтобы все щелкунчики могли спокойно уверовать:
Он идет! Он на подходе! И кто ж это у нас пришел? Младенец Иисус? Спаситель? Или это пришел небесный газовщик, неся под мышкой газовый счетчик, который непрерывно тикает? И он рек: "Я спаситель этого мира, без меня вы не сможете стряпать". Он проявил готовность к переговорам, и запросил вполне разумную цену, и отвернул свеженачищенные газовые краны, и пустил по трубам Святого духа, дабы отварить голубя. Еще он раздавал орехи и миндаль, чтобы их тут же расколоть, и они тоже начали источать - дух и газ, так что для легковерных не составило труда сквозь плотный и синеватый воздух узреть во всех газовщиках перед торговыми домами Дедов Морозов и Младенцев Иисусов на любую цену и любого размера. А так они уверовали во всеблагой газовый завод, который при помощи счетчиков с падающими и поднимающимися стрелками символизирует судьбу и за умеренную цену организует те предрождественские воскресенья, когда еще многие веровали в предстоящее Рождество, однако утомительные дни праздника сумели пережить лишь те, для кого недостало запасов миндаля и орехов, хоть все и верили, будто их хватит с лихвой.

Но после того как вера в Деда Мороза обернулась верой в газовщика, было решено пренебречь последовательностью Послания к Коринфянам и начать с любви. Говорилось так: я тебя люблю, о, я люблю тебя. А ты себя любишь? Любишь ли ты меня, скажи, ты меня и в самом деле любишь? Я себя тоже люблю. И от сплошной любви они называли друг друга редисками, любили редиску, кусали редиску, одна редиска из любви откусывала редиску у другой. Они приводили примеры дивной, неземной, но также и земной любви между редисками, и перед тем как впиться зубами, голодные, острые и свежие, шептали: редисочка, скажи, ты меня любишь? Я себя тоже люблю.
Но после того как они исключительно из любви откусили друг у друга редиску, а вера в газовщика была вознесена на уровень государственной религии, после веры и предвосхищенной любви в лавке залежался только третий ингредиент из Послания к Коринфянам: надежда. И, хрумкая редиской, орехами и миндалем, они уже надеялись, что скоро будет конец, чтобы можно было то ли начать снова, то ли продолжить в том же духе после финальных аккордов, либо уже во время финальных аккордов, в надежде, что концу скоро придет конец. Хотя они все еще не знали, чему именно конец. Они только надеялись, что конец скоро, прямо завтра, но уж никак не сегодня, ибо что им прикажете делать с неожиданным концом? А когда и в самом деле пришел конец, они обратили его в богатое надеждами начало, ибо в этих краях конец всегда означает начало и надежду в каждом, даже самом окончательном конце. Ибо сказано в Писании: покуда человек не утратил надежды, он будет начинать снова и снова в исполненном надежды финале...
Но вот я, я не знаю. Я не знаю, например, кто сегодня скрывается под бородой Деда Мороза, не знаю, что спрятал в мешке разбойник Рупрехт, не знаю, как заворачивают газовые краны, как перекрывают газ, ибо уже снова струится по трубам пред-рождественское воскресенье - или не снова, а все еще, не знаю, не знаю, может, ради пробы, не знаю, кому понадобилась проба, не знаю, могу ли я верить, что они, будем надеяться, с любовью прочищают горлышки горелок, чтобы те кукарекали, не знаю, в какое утро, в какой вечер, не знаю, при чем здесь вообще время дня, ибо любовь не знает времени, а надежда не имеет конца, а вера не знает границ, лишь знание и незнание привязаны ко времени и к границам и по большей части уже до срока кончаются бородами, заплечными мешками и миндалем, так что я снова вынужден повторять: я не знаю, о, я не знаю, чем они, к примеру, начиняют кишки и чьи кишки потребны, чтобы их начинять, и не знаю, чем начинять, пусть даже цены начинки выписаны изящно или грубо, но вполне отчетливо, не знаю, из чего складывается цена, в каких словарях они подыскивают названия для видов начинки, не знаю, чем они начиняют словари и чем кишки, не знаю, чье мясо, и не знаю, чей язык: слова обозначают, мясники замалчивают, я нарезаю кружками, ты открываешь книги, я читаю то, что мне по вкусу, ты не знаешь, что тебе по вкусу: кружки колбасы и цитаты из книг и кишок - и нам никогда не доведется узнать, кому пришлось умолкнуть навек, кому онеметь, чтоб было чем начинить кишки, чтоб книги обрели голос, набитые, сжатые, густо исписанные, но я не знаю, я догадываюсь: одни и те же мясники начиняют книги и кишки словами и колбасным фаршем, нет на свете никакого Павла, этого человека звали Савл, он и был Савлом и как Савл рассказывал людям из Коринфа о неслыханно дешевых сортах колбасы, которые он именовал верой, надеждой и любовью, о колбасах, которые якобы прекрасно усваиваются, которые он и по сей день навязывает людям в неизменно переменчивом облике Савла.
А у меня они отняли торговца игрушками, желая вместе с ним изгнать из мира все игрушки.


Давным-давно жил на свете музыкант, которого звали Мейн и который умел дивно играть на трубе.
Давным-давно жил на свете торговец игрушками, которого звали Маркус и который продавал лакированные жестяные барабаны, красные с белым.
Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и у него были четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк.
Давным-давно жил один барабанщик по имени Оскар, и он не мог обойтись без того человека, который продавал игрушки.
Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и он насмерть забил кочергой четырех своих кошек.
Давным-давно жил часовщик по имени Лаубшад, и он состоял в Обществе защиты животных.
Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и они отняли у него торговца игрушками.
Давным-давно жил торговец игрушками по имени Маркус, и он унес с собой все игрушки из этого мира.
Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и если он не умер, то жив и по сей день и опять дивно играет на трубе.


Наверх
Жестяной барабан
Хрестоматия. Часть 2.