Питер Акройд

Питер Акройд (род. в 1949) - английский поэт, писатель, литературный критик. Начинал как поэт, ему принадлежат сборники стихов "Лондонский скряга" (1973), "Сельская жизнь" (1978), "Развлечения Перли" (1987). Он создал романы "Большой лондонский пожар" (1982), "Хоксмур" (1985), "Чаттертон" (1987), "Первый свет" (1989), "Английская музыка" (1992), "Дом доктора Ди" (1993), "Дэн Лено и Голем из Лаймхауса" (1994). Акройд является тем английским писателям, который ориентируется на постмодернистское видение мира и эстетику.
Акройд придерживается позиции, высказанной Бодрийаром, Бартом: позитивистская иерархия ценностей, казавшаяся устойчивой и незыблемой, должна быть подвергнута пересмотру. Требование переосмысления прежнего опыта, истории выливается у Акройда в романе "Завещание Оскара Уайльда" в художественную реконструкцию судьбы родоначальника английского эстетизма. Исходя из постмодернистского представления о том, что современную цивилизацию может спасти только культура, наполнение жизни человека гуманистической сущностью, Акройд обращается к теме искусства, поэта, так как интуитивистское познание мира может противостоять холодному рационализму потребительского шоу-общества.
Интертекстуальное переплетение собственного текста с произведениями Уайльда дает возможность Акройду высказать понимание призвания и роли писателя. Согласно постмодернистской эстетике пространство романа входит составной частью в гипертекст, в котором уже существуют авантексты (предшествующие тексты) и которые образуют базис для последующих, перекликаясь с ними. Решая собственную художническую задачу, Акройд перепоручает герою озвучивание идеи ответственности поэта перед жизнью. Уайльд с горечью констатирует, что уход в мир бесконечного карнавала, подмена реальности театром губят талант. По выражению Голдинга, "умница жизнь" мстит писателю, игра в эстетство заканчивается трагедией одиночества.
Полифонический принцип повествования (в романе звучат голоса Уайльда, его друзей, Мориса, автора, имитирующего манеру отца-основателя эстетизма) создает объемную картину напряженной внутренней жизни писателя. Используя постоянную дихотомию тезиса и антитезиса, Акройду удается передать закономерную противоречивость мышления и высказываний Уайльда, потому что психические состояния человека не линейны. Разность суждений, противоположность видений, полярность выводов образуют своеобразную ризому, когда все части произведения объявляются равными и когда отсутствует традиционная иерархия текста.


 

Питер Акройд

Завещание Оскара Уайльда

Посвящается Одри Куин

9 августа 1900 г.

Отель "Эльзас", Париж.

Сегодня утром я снова зашел в церквушку Святого Юлиана-бедняка. Милейший кюре вообразил, будто я переживаю великую скорбь; однажды, когда я преклонил колена перед алтарем, он тихонько подошел ко мне и прошептал: "Господь милостив - ваши молитвы будут услышаны, сударь". Я громко ответил ему - шептать я не мог, - что все мои молитвы до одной были услышаны, потому-то я и прихожу каждый день к нему в церковь в печали. Этого хватило, чтобы он оставил меня в покое.
Не все знают, что Святой Юлиан довольно рано начал тяготиться своим призванием. Он исцелял больных и увечных, а они поносили его, ибо привыкли жить милостыней; он изгонял бесов, а те недолго думая вселялись в очевидцев чуда; он пророчествовал, а его обвиняли в насаждении духа уныния среди богатых. Столь часто большие города закрывали перед ним ворота, столь бесплодны были его мольбы о знамении свыше, что в отчаянии он отказался от пастырства. "Я был исцелителем и пророком, - сказал он, - а теперь стану нищим". Но произошло удивительное: те, кто изливал хулу на его чудеса, возлюбили его за бедность. Они пожалели его и в жалости своей сделали святым. О чудесах никто и не вспоминал. Вот истинно мой святой.
По дороге из церкви мне попались трое молодых англичан. Я успел привыкнуть к подобным встречам, и у меня на этот случай разработана особая тактика. Я замедляю шаг и стараюсь не смотреть в их сторону; будучи для них живым воплощением греха, я, как могу, продлеваю им наслаждение от столь волнующего зрелища. Но на этот раз, отойдя на безопасное расстояние, один из них обернулся и произнес: "Гляньте-ка! Вот миссис Уайльд идет. Экая пышная дама!" С пылающим лицом я продолжал идти как шел, но, едва они повернули на улицу Дантона, я ринулся сюда, в свою комнату - потрясение оказалось непосильным для моих нервов. Я все еще дрожу, когда пишу эти строки. Я словно Кассандр из цирковой пантомимы, которого лупит палкой арлекин и пинает клоун.
***

Жизнь - это учитель, дающий напоследок самые простые уроки. Как Семела, которая мечтала увидеть величие божества и погибла, окутанная его огненными покровами, я искал славы и был испепелен ею. В дни пурпура и злата я воображал, что явлю миру свое откровение; но получилось иначе - мир явил свое жестокое откровение мне. И все же, как ни тешились надо мной мои мучители, как ни гоняли меня, точно паршивого пса, дух мой они не сломили - не вышло это у них. Выехав из ворот Редингской тюрьмы в наглухо закрытом экипаже, я обрел свободу, смысла которой тогда еще не мог осознать. У меня нет прошлого. Мои прежние победы потеряли всякое значение. Мои труды совершенно позабыты, и можно не справляться обо мне в бюро вырезок Ромайке: газетам нет до меня дела. Подобно волшебнику Мерлину, беспомощно простертому у ног Вивианы, я пребываю "вне жизни, вне трудов и вне молвы". Это наполняет меня странной радостью. И если, как утверждают друзья, я отрешен от всего, подобно индусу, то потому только, что я открыл для себя великолепное безличие бытия. Я всего лишь явление природы; смысл моего существования, внятный другим людям, от меня теперь скрыт.
Вышло так, что, будучи преступником для большинства англичан, в глазах друзей я остаюсь мучеником. Что ж, пускай; такое сочетание делает меня совершенным воплощением художника. Все формальности соблюдены. Я и Соломон, и Иов в одном лице - счастливейший и несчастнейший из людей. Я познал всю пустоту удовольствий и всю реальность страданий. Судьба моя исполнилась до конца: после головокружительного взлета я испытал жесточайшее падение и ныне обрел свободу, присущую тем, чей путь развития пройден. Я словно миссис Уоррен, хотя, увы, без профессии .
Мне ведь давали клички и похуже; проклятия, достойные адской "Злой щели", порой летели мне прямо в лицо. Но имя потеряло для меня всякое значение; Себастьян Мельмот и С. 3. 3. равно годятся для мистификации, раз мое собственное имя умерло. Мальчиком я получал безмерное удовольствие, выписывая его на бумаге: Оскар Фингал О'Флаэрти Уилс Уайльд. Целая ирландская легенда заключена в этом имени, и оно казалось мне источником силы и полноты бытия. Впервые ощутил я тогда, какую власть имеет над человеком слово. Но теперь я устал от своего имени и временами в ужасе от него отшатываюсь.
***
Теперь я вижу, что вся моя прежняя жизнь была своего рода безумием. Я пытался сделать из нее произведение искусства. Я, можно сказать, возвел базилику над гробницей мученика,- но чудес там, увы, не будет. Тогда я этого не понимал: ведь секретом моего успеха была безраздельная вера в собственную исключительность. Украшая каждый свой день самоцветными словами, обволакивая каждый час ароматом вина, я не придавал значения ни прошлому, ни будущему. Теперь я должен соединить их бесхитростными словами - это мой долг перед самим собой. Ныне, когда моя жизнь проделала весь свой огненный круг, мне следует взглянуть на прошлое другими глазами. Я так часто разыгрывал роли. Я так часто лгал - и я совершал грех, которому нет прощения, я лгал самому себе. Пора покончить с этой многолетней привычкой.
***
Морис - замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих "Замыслов", я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура.
Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.
- Почему, - спросил я, - вы заинтересовались именно этим автором?
Морис ничуть не смутился.
- Я живу рядом с кафе "Нувель Атен", а он пишет, что именно там выучился французскому языку.
- Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.
Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец - его уже нет в живых - был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.
Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из "Саломеи" или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.
- А почему вы сейчас ничего не пишете? - спрашивает он.
- Мне нечего поведать людям, Морис, - все, что мог, я уже высказал.
Весной здесь был Мор Эйди. Он привез мне в подарок книжку моих стихов. Она выглядела так, будто с трудом перенесла морское путешествие.
Смотреть на нее было тошно, и я воздел руки в ужасе.
- Но, Оскар, тут есть действительно замечательные стихи. - Мор всегда говорит, как ходатай, - кроме тех случаев, когда и вправду ходатайствует.
- Это так. Мор, но кому до них дело? Кому до них дело? - Он смотрел на меня и не знал, что ответить.
Можно, конечно, попытаться впрямую излить здесь душу. Так поступил Де Куинси, так поступил Ньюмен - считают даже, что так поступил святой Августин. Бернард Шоу занимается этим постоянно, и только так ему удается приблизиться к настоящей драматургии. Но я должен найти новую форму. Я не хочу писать в стиле "Исповеди" Верлена - его гений выразился в том, что он выкинул все, способное вызвать хоть малейший интерес. Правда, тогда он уже был безвреден, как невинный младенец. Это был простой человек, вынужденный вести сложную жизнь. Я же - сложный человек, которого обволакивает простота скуки. Одни художники ставят вопросы, другие отвечают. Я дам ответ, а вопроса буду с нетерпением ждать на том свете. Кто такой был Оскар Уайльд? Хочешь знать - послушай увертюру к "Тангейзеру". А вот наконец и Морис; его тяжелая поступь обещает важные новости.

 

***
11 августа 1900 г.

Чужбина значит для ирландцев то же, что вавилонский плен для евреев. Чувство родины возникает у нас лишь вдалеке от дома; воистину мы становимся ирландцами только в окружении иноплеменников. Я как-то сказал Уильяму Йейтсу, что мы - нация великолепных неудачников; впоследствии я обнаружил, что неудача помогает обрести огромную силу. Ирландский народ омочил свой хлеб слезами. Подобно Христу, он почувствовал, как тяжек бывает путь, подобно Данте - как горька пища; но невзгоды выковали из него племя непревзойденных поэтов и рассказчиков.
Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело - ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело - знать, что ты всеми отторгнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как круты лестницы в изгнании. Раньше мир смотрел на меня с изумлением - теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гёте сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что "человек и среди теней сохраняет тот образ, в котором он оставил землю" . Если так, то я стану на том свете вечным boulevardier , наблюдающим, как ангелы - надеюсь, уж ангелы-то там будут - спешат по своим делам.
***
Я думаю, что своей нынешней замечательной способностью к пассивному созерцанию я обязан бедности. Раньше я полагал, что единственный способ пускать деньги на ветер это беречь их. Мне и в голову не приходило, что, если у тебя в кармане больше нет зеленых бумажек, у тебя нет ничего. Не далее как на днях мне пришлось занять у Мориса несколько франков (он явился с единственной новостью - о Дрейфусе, так что я отказался идти с ним обедать), просто чтобы было с чем выйти из отеля. Я прошу денег, потому что заслуживаю их,- а друзья твердят, что им нечего мне дать и что я должен снова взяться за работу. Бедность - горькая школа, и познание людских сердец - горчайший из ее уроков.
***
Но, если бедность рождает созерцание, созерцание ведет к лени. Досуг для художника - важнейшее условие бытия, но он должен быть наполнен радостью. Если досуг безрадостен, то, по прелестному выражению Беньяна, ты становишься "малиновкой, держащей в клюве паука".

 

25 сентября 1900 г.

Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за "Дориана Грея" и "Портрета господина У. X."; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз - а газетчики писали о моих книгах, как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из "Сент-Джеймс газетт", что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", - этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
***
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля "Альбемарль" застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого кафе "Ройял". Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя - где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.
***
Я не был единственным, кому он жаждал отомстить. Именно он раздул ужасный скандал вокруг Розбери - скандал, который имел для меня большее значение, чем я мог тогда предположить. Куинсберри обвинил его в половых извращениях и повсюду таскал с собой карикатуру на него с подписью "Новый Тиберий"; это выглядело совершенно непристойно. Но злобными выпадами он не ограничился. Совершенно случайно он обнаружил искомое доказательство - хотя тот. кто жаждет найти доказательство вины, может усмотреть его в чем угодно.
Он написал Розбери письмо, где упомянул о некоей вечеринке в Бурн-Энде, во время которой Драмланриг, старший сын Куинсберри, играл, скажем так, несколько более своеобразную роль, чем ему полагалось по должности личного секретаря Розбери. Куинсберри - пригрозил объявить об отношениях Розбери с его сыном во всеуслышание. Потрясенный Драмланриг, посчитавший, что он опозорил и начальника, и семью, застрелился. Его тело нашли в Сомерсете в чистом ноле. Разумеется, дело тут же замяли, и правда стала известна лишь немногим, но эта трагедия бросила мрачную тень и на мою жизнь - она показала, что утолить гнев безумного маркиза может только нечто ужасное.
***
Но когда Куинсберри прислал записку, обвиняющую меня в том, что я веду себя как содомит, я почувствовал, что не могу долее откладывать. Я предъявил иск о клевете. Как глупо это выглядит сейчас - и как легко было предвидеть, что, давая делу ход, я навлеку на себя новые удары и сделаю свое положение совершенно безнадежным.
***
Итак, я пошел на суд. Но мщение Куинсберри, успевшее набрать сокрушительную силу, настигало меня со всех сторон. Он раздобыл письмо, которое до поры до времени держал от всех в тайне, - письмо Розбери Драмланригу, "допускавшее любопытное толкование", как было сказано на суде об одном из моих посланий. Он обнаружил его после самоубийства Драмланрига, и оно стало его козырным тузом - так он хвастливо заявил в кругу семьи во время моего заключения. Когда в первый раз меня отпустили и добыча, казалось, ускользнула от него, Куинсберри послал копию письма кому-то в министерство внутренних дел, где понимали, какой шум может из-за него подняться. Маркиз пригрозил обнародовать письмо, если власти не начнут против меня нового процесса. Разумеется, они согласились; так я стал козлом отпущения за грехи Розбери и Драмланрига. Как христианский мученик, я принял страдания, представительствуя за всю Церковь. Вот подоплека ужасного судебного разбирательства, через которое я прошел.

 

4 октября 1900 г.

После оглашения приговора я в арестантском фургоне был перевезен в Пентонвилл. Мои волосы остригли так коротко, что я напоминал члена филантропического общества; у меня без церемоний отобрали всю одежду и личные вещи, и я облачился в грубое черно-коричневое тюремное платье с изображениями стрел - я бы скорее предпочел, чтобы эти стрелы терзали мою плоть, чем согласился носить этот мешковатый наряд, превращавший горе в клоунаду и удваивавший муку вульгарными символами вины. Потом на середину обширной комнаты-приемника швырнули несколько пар ботинок, и вновь прибывшие вступили за них в схватку.
Обо мне говорили в совершенно безличной форме: я был "отправлен" и "принят", как бандероль. На спине моего арестантского одеяния мелом написали букву, и меня повели по железным коридорам Пентонвиллской тюрьмы. Вскоре я оказался в камере, куда пришел дать мне наставления священнослужитель с порочным лицом. Он оставил мне две брошюры, которые я долгие месяцы должен был читать и перечитывать: "Как уверовала поденщица с Госвелл-роуд" - ее история представляла некоторый интерес - и "Бедные твои пальцы, негодяй". Это был полный злорадства рассказ о том, как щиплют паклю, соперничавший с современным романом по части неспособности проникнуть в суть страдания.
После пастора в камеру тут же вошел учитель. Он спросил меня, умею ли я читать - я ответил, что не помню, - и попросил написать слово "колесо". Я безропотно подчинился - ведь я был совершенно бесчувствен. Лихорадочное возбуждение сменилось трансом: режь меня на куски - я и не вскрикнул бы. Только ночью жизнь и способность чувствовать медленно стали ко мне возвращаться, и ужас этого возвращения запомнился мне навсегда, ибо жизнь приходила в обличье страха. Умом я и раньше понимал случившееся со мной, но теперь я начал это ощущать; жуткое тюремное зловоние, тускло мерцающий свет газового рожка в коридоре, тишина, которая всегда окружает мертвецов и умирающих, - все это подступило к горлу и принялось душить меня. Я боялся закричать, страшился даже подняться с деревянных нар, на которых лежал. Если бы меня тогда спросили, кто я такой, я бы знал, что ответить: я - зловоние, тусклый свет и тишина. Три дня и три ночи меня мучила рвота, и, склонив голову над парашей, я, можно сказать, извергал из себя всю прежнюю жизнь. Вот почему я сейчас не пытаюсь вернуться к своему старому "я" и, к изумлению друзей, свожу знакомство с кем придется и разговариваю со всяким, кто хочет слушать: прежнее "я" оказалось слабым и негодным - хватило трех суток, чтобы оно вышло из меня вон.
Камера и теперь отчетливо стоит у меня перед глазами, намного отчетливей, чем эта комната. Там, конечно, были Библия, молитвенник и весь набор повседневной утвари: оловянная кружка, оловянная тарелка и такой же нож, солонка, кусочек мыла. На плоских деревянных нарах около двери лежали два одеяла, а в противоположном углу под зарешеченным окном размещались умывальник, параша и бачок с водой. На карточке, прикрепленной к внешней стороне двери, были написаны мое имя и приговор, так что каждый мог узнать, кто я и за что помещен в тюрьму. Не правда ли, подходящая обстановка, чтобы поразмыслить о своих грехах?
Моя новая жизнь была полна тягостных обязанностей, которые я исполнял бездумно, но далеко не бесчувственно. Я шил холщовые мешки для почты и изранил пальцы так, что малейшее прикосновение к ним причиняло сильную боль; надеюсь, с распространением телефонной связи тюремная доля станет неизмеримо легче. В первые недели и месяцы заключения мне казалось, что прежний мой мир, оставшийся за пределами камеры, был фантастическим миром сновидений, такой же хитроумной иллюзией, как тени, танцующие с Фаустом перед его сошествием в ад. Доставленный из тюрьмы на судебное заседание по делу о банкротстве, где мне пришлось признаться в былых излишествах, я почувствовал необычайный стыд - не оттого, что обыватели копались в подробностях моей жизни, а оттого, что в безумии своем я обманывал сам себя. Судебные чиновники знали о мире куда больше, чем я, - в конце концов, он был скроен по их мерке, - а я был школьником, которого отчитывали за дурное поведение.

С тех пор как прежнее "я" меня покинуло, я стал испытывать беспредельную благодарность к любому, кто смотрел на меня с участием или находил для меня слова утешения. Однажды, когда мы плелись по тюремному двору, держась в трех шагах друг от друга, какой-то заключенный пробормотал мне несколько ободряющих слов. Я не был приучен к скрытности, и, когда я со слезами на глазах ему отвечал, меня услышали. За этот миг человеческой близости я был отведен к начальнику тюрьмы и поплатился тремя сутками карцера.
В этом жутком месте стояли только нары и табуретка; двойные двери не пропускали снаружи ни звука. Пищей моей был там черствый хлеб, питьем - тухлая вода, соленая от слез. В такой камере безмолвие и мрак действуют на человека неописуемым образом. Мне казалось, я схожу с ума. Меня стали мучить галлюцинации. В одному углу паук сплел зловредную паутину, и, вглядываясь туда, я вдруг увидел свое собственное лицо. Трещины на стенах складывались в непотребные картины, и меня осаждали подробности былых беспутств и мечтания о новом разврате - мечтания столь яркие, что я с плачем прятал от них голову. И тогда в безмолвии, нарушаемом только воем ветра, я принимался говорить сам с собой. Я пускался в долгие беседы, сам смеясь над своими остротами. Я вышагивал во тьме взад и вперед по узкой камере и, насмехаясь над прошлым, принимал театральные позы и патетически обращался к пауку, глядевшему на меня немигающими глазами.
Память об этих трех днях и трех ночах не оставляет меня никогда; порой посреди беседы я вспоминаю разговор с пауком и внезапно немею. Вот почему я не выношу одиночества: мне кажется, нет ничего проще, чем вновь провалиться в безумие, откуда уже не будет возврата. Именно из страха перед одиночеством я и пишу эти страницы: если я закрою дневник и выпущу из рук перо, я опять стану добычей всех этих ужасов, которых не смогу побороть - ведь их источник во мне самом.
Карцер оказал воздействие не только на душу мою, но и на тело. В одну из ночей я внезапно пробудился и увидел стоящую рядом мать. Я встал на ноги, но не мог произнести ни слова; она подняла руку, как будто для удара, и с воплем ужаса я рухнул на пол, ударившись ухом о край нар. Нет, я позабыл. Я упал в тюремном дворе. Кажется, я уже об этом писал.
Как теперь говорят врачи, ухо я повредил столь серьезно, что глухота неизбежна. Вот откуда эти головные боли и эти желтые пятна гноя, которые я каждое утро нахожу на подушке. Я вновь вижу мать с воздетой рукой, и меня наполняет все тот же ужас. Я вновь падаю на камни двора и чувствую невыносимую боль. Где правда? Что сведет меня в могилу - боль или страх?
Меня осматривали пентонвиллские врачи, которым в самый раз работать на скотобойне. Газеты писали, что я сошел с ума, писали со злорадством - ведь нет ничего слаще, чем плоды, взращенные на крови. Если бы я там остался, я, без сомнения, умер бы; но власти не хотели раньше времени делать из меня мученика. И врачи посоветовали перевести меня в тюрьму "в сельской местности".
***
Когда мы приехали на станцию в Рединг и я увидел хорошо мне знакомые изысканные арки и богатую резьбу вокзала, я подумал, что железнодорожным властям следовало быть поизобретательнее: как можно было оставить все это в прежнем виде, когда я так разительно переменился? Ведь я много раз проезжал эту станцию по дороге в Оксфорд, не подозревая, что рельсовый путь когда-нибудь станет моим крестным путем. Пока нас загоняли в арестантский фургон, я размышлял о прискорбной перемене в моем положении и о том, что привела меня к этому состоянию именно философия, к которой я пристрастился в Оксфорде. Я утверждал ценности бытия отдельной личности - а современники швырнули мне эти ценности обратно в лицо. Дни, проведенные в темной камере, показали мне, что я представляю собой на деле.
***
Жизнь, как она есть, была мне неведома. Я не замечал в ней страдания. Я не желал его замечать. Мое добродушие было разновидностью трусливого самодовольства; я не хотел поддаваться ни единому из чувств, чтобы они не затопили меня все разом. И я боялся страсти, настоящей страсти, ибо не знал, что она во мне откроет мне самому и другим. Но все же мне суждено было изведать страсть - горестную страсть, что изольется из моих уст пред ликом судьбы ; это была нить моей жизни, которую мне предстояло вновь нащупать. И, когда партия заключенных вышла из фургона у ворот Редингской тюрьмы, я понял, что должен отыскать эту нить именно здесь.
***
Раз в три месяца мне разрешали свидание с двумя друзьями, и, хотя те, кто совершал это путешествие, рассчитывали меня подбодрить, я видел в таких встречах лишь новое унижение. Меня сажали в клетку с передней стенкой из проволочной сетки, их тоже помещали в подобный загон; между нами оставался узкий проход, по которому прогуливался надзиратель. Разумеется, разговаривать в таких условиях было невозможно - с каждой стороны было по четыре подобных клетки, и чужие голоса заглушали все на свете.
***
В камере напротив моей сидел парнишка, осужденный за мелкую кражу. Вернувшись после встречи с Констанс, я услышал его рыдания, и теперь я мог рыдать с ним вместе - это был первый мой плач не об одном себе, плач, который помог мне выбраться из ямы и увидеть жизнь, как она есть. Потрясение от смерти матери открыло мне глаза на чужие страдания. В тюрьме был один сумасшедший арестант по фамилии Кинг, которого то и дело секли за бормотанье на тарабарском языке и припадки безумного хохота. Мы все слышали его крики, и если раньше они были для меня лишь отзвуком моих собственных мук, то теперь я увидел, что ужас его жизни превосходит все мои беды. Почему я не понимал этого раньше - ведь другие же понимали? Сидя на нарах, я громко смеялся над своей слепотой.
Я понял, что прежде смотрел на жизнь сквозь призму разума и происходящей от него гордыни - а не сквозь чувства, потрясавшие меня теперь, чувства, которым я впервые позволил себе поддаться. Охваченный горем, я раньше жаждал смерти - теперь же я учился видеть жизнь, которую Карлейль однажды назвал "храмом необъятности". Печаль научила меня сидеть и вглядываться. Жалость научила понимать. Любовь - прощать.
А потом произошло чудо - ведь любовь, чтобы цвести, так нуждается в чудесах. Начальника тюрьмы, создавшего губительный для меня режим, сменил новый - майор Нельсон, человек добрый и терпеливый, с приходом которого все редингские заключенные вздохнули с облегчением. Психологически это случилось для меня как раз вовремя: низвержение вдребезги разбило мою твердую оболочку, и я был готов впитать новые, более умиротворяющие впечатления и начать с их помощью восстанавливать свою жизнь.
Нельсон разрешил мне книги, и я судорожно за них ухватился. Вначале они не приносили мне радости: все слова казались мне мертвыми, а порой они меня даже ранили, ведь я знал, куда они заводят. Так или иначе, мне давали "воспитательную" литературу - лишь эссе Эмерсона, пожалуй, не подходят под это определение, - и я безропотно сидел над книгами, как школьник. Я начал с бесхитростной латыни святого Августина. От него я перешел к Данте, который ввел меня в чистилище - оно было мне знакомо и раньше, но теперь я мог куда лучше его понять. Получив том Эсхила, я вновь оказался во власти античного волшебства; тюремные тени отступили прочь, и я стоял, овеваемый чистым, светлым воздухом. Сама словесная ткань, подобно покрывалу Танит из восхитительного флоберовского романа, облегла и защитила меня. Я призвал Диониса, развязывающего языки и смягчающего сердца, и сияние его разлилось между мной и мраком, возродив меня для жизни и радости.
Да, как ни странно, в тюремной камере можно испытывать радость: я обнаружил, что во мне осталось нечто помимо горечи и унижения. Именно тогда у меня возникла мысль о возобновлении литературной работы. Начальник тюрьмы позволил мне пользоваться письменными принадлежностями, и по ночам при свете одинокой газовой лампы я принялся писать. Поначалу я только заносил на бумагу впечатления от прочитанного; я не мог дать себе волю в словах, которыми раньше так злоупотреблял. Но я знал, что страдание порой давало художникам неповторимый материл для творчества, и, по мере того как срок моего заключения близился к концу, я все чаще задумывался о новых формах искусства, которые выйдут из моей боли, как бронзовая статуя - из огня. Над тюремной стеной возвышались два дерева - я видел их в окно камеры, и зимой ветер качал их длинные черные ветви, вздыхая так, будто его сердце тоже было разбито. Но теперь, с приходом весны, они зазеленели. Я очень хорошо понимал их состояние: они обретали язык.
В мой отсек назначили нового надзирателя по имени Томас Мартин; его приветливость и добродушие укрепили мою решимость выбраться из ямы, в которую я был брошен. Он украдкой носил мне пирожные и газеты (я, конечно, предпочитал пирожные - они были посвежее). В этих мелких проявлениях доброты я вижу больше величия, чем в благословении богов - ведь боги совершенно не понимают людей и предлагают нам то, в чем мы вовсе не нуждаемся.
Томми был молодой человек привлекательной наружности, но непогрешимой нравственности. После нескольких недель знакомства он задал мне вопрос о моих отношениях с юношами, дававшими показания в суде. С дотошностью, которая говорила о полном отсутствии личного интереса, он стал выспрашивать, чем я с ними занимался.
- Я целовал их с головы до ног.
- Зачем?
- Что же еще можно делать с очаровательным молодым человеком?
- А помыть их перед тем вы не забывали?
- Томми, когда боги посылали афинянам своих детей, те воздавали им почести. Они не принимались, как фабианцы, выяснять их домашние обстоятельства.
Он оставлял меня наедине с раскаянием, но, к счастью, не забывал вынести парашу.
***
К весне 1897 года двухлетний срок заключения почти истек. Мне исполнилось сорок два года. Чем ближе становилось освобождение, тем больше оно меня страшило; я не знал, что ждет меня за воротами тюрьмы. Усилиями друзей мои денежные дела оказались безнадежно расстроенными; все обещания были нарушены, и я знал, что выйду из тюрьмы нищим.
***
В день освобождения мне вернули одежду, в которой я впервые переступил порог тюрьмы. Она, конечно, была мне велика и пахла дезинфекцией - можно было подумать, что в нее обряжали труп. За два года подневольного труда мне заплатили полгинеи, и это оказался последний в моей жизни заработок.

 

24 ноября 1900 г.

Морис согласился за мной записывать. Я сказал ему, что работа будет необременительная и уж наверняка недолгая; он отвернулся и теперь смотрит в окно. Боль невыносима - в голове словно клубок змей. Никакой Де Куинси в своих опиумных кошмарах не страдал так, как я.

 

Слова Оскара Уайльда, записанные Морисом Гилбертом.

26.11.1900
Принеси шампанского, он говорит, молодец Доктор поставил ему пиявки на виски но он их не чувствует.

27.11.1900
Я хочу, чтобы ты взял себе одну вещь, это он мне говорит, у меня есть гравюра с изображением Фауста, сгорбившегося за письменным столом, на заднем плане скелет, телескоп и зеркало, может быть, ты по этому описанию найдешь ее Морис. Теперь заснул.

28.11.1900
Он проснулся в хорошем настроении Когда я умру "Таймc" может быть отведет мне три дюйма под немецким армейским офицером думаешь уютно мне там будет? Смеется своим звонким смехом. Спрашивает меня о кладбище Пер-Лашез куда я ходил с господином Россом Когда трое или четверо собираются вокруг могилы, становится ясно, что в этом мире есть дух, Морис. Когда Бог явится, чтобы прижать меня к своей груди, я обернусь к нему и скажу: "Оставь меня в покое. Я думаю". Теперь закрыл глаза. Похоже, спит - доза опиума очень большая Чему быть, того не миновать, правда, Морис? Я бы не прочь посмотреть со стороны как я сам умираю Я сказал чтобы он так не говорил Я не ропщу. Мне всего лишь любопытно: хочется изведать и это тоже. Вот единственное состояние человека, которое еще не получило достойного выражения. Что за уродливые часы

29.11.1900
Пришел санитар сделать укол - наверно морфий хотя врач говорит что морфия не надо. Он бормочет себе под нос и видимо записывать это не стоит, это он сам для себя говорит. Повернулся ко мне и кажется узнал меня потому что показал на дневник. Я видел только красоту. В мире нет ничего, кроме красоты, красота выше добра. Я пытался ухватить ее и в итоге пал ниже, чем. кто-либо другой
Он слабеет. Господин Тернер сказал, что уже недолго осталось, и пошел за священником. Господин Уайльд смотрит на меня и говорит Я готов, Морис Не знаю хочет он чтобы я записывал или нет У меня была слава без нее я дым в воздухе и пена на воде. Ну и скандал я устроил, правда? Смеется Морис в Ирландии был огромный карп. Когда я был ребенком он однажды говорил со мной. Знаешь что он сказал? Он сказал я сплю малыш. Не буди меня. Когда-нибудь и ты ко мне придешь малыш. Я слышал как разговаривают деревья и видел как движутся статуи. Не знаю правильно ли я записал

30.11.1900
Он начинает бредить но я все равно буду записывать потому что он всегда говорит удивительные вещи
Жаркое было лето правда Я хотел сегодня утром взять экипаж но он сказал слишком далеко. Знаешь, когда нашли тело Христа Не понял, что он дальше сказал и потом я опять буду царствовать в литературе и в жизни правда мама? смеется Я знал что произведу сенсацию больше ничего

Господин Уайльд умер в час пятьдесят минут пополудни в пятницу 30 ноября.


(В сокращении)


Наверх
Завещание Оскара Уайльда
Хрестоматия. Часть 3.